Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Пришлось признать, что я тот, кто есть, а мои книги — это я сам. Для меня единственный путь выплачивать ипотеку и счета торговцев — предлагать читающей публике себя самого и как можно откровеннее. Так, после выхода в свет романов «Червь и кольцо» и «Мистер Эндерби изнутри» я переработал мою стихотворную пьесу «Канун святой Венеры» в повесть. «Хайне-манн» ее не принял. Тогда я попробовал писать одновременно два романа: один под названием «Я верю тебе и люблю», основанный на четвертой книге «Энеиды», где любовь Дидоны и Энея превосходит размах Вергилия; и второй — «Запечатан любовным поцелуем» по мотивам «Нельзя ее развратницей назвать» Джона Форда[155], зловещей истории инцеста брата и сестры. Это заняло у меня месяц. Я перечитал «Саламбо», чтобы побольше узнать о древнем Карфагене, но этого мне не хватило. Я не мог пойти дальше Вергилия и оживить Энея, а в романном изложении сюжет Джона Форда был просто нелепым. В отчаянии я напечатал новое название — «Заводной апельсин»[156] — и задумался, какая история может ему соответствовать. Мне всегда нравился лондонский кокни, и я чувствовал, что в этом
Вернувшись домой из экзотических стран, мы с Линн обнаружили новое британское явление — банды озлобленных тинейджеров. Приезжая в отпуск в 1957–1958 годах, мы видели в кафе молодых людей, их называли пижонами или «тедди бойс»; они были элегантно одеты в эдвардианском стиле, носили туфли на толстой подошве и изысканные прически. Они казались слишком изысканными для грубых потасовок, но люди потрусливее их все же боялись. Разочарованные послевоенным падением роли Британии как мировой державы, эти парни казались воплощением Zeitgeist[157], и только одеждой напоминали о времени экспансии при Эдуарде VII. Первоначально их называли эдвардианскими задаваками. На короткое время этот стиль обрел популярность даже в Малайе, где местные военнослужащие носили подобный наряд в свободное от службы время. Тяжелое зрелище — видеть, как молодые малайцы и китайцы потеют в шерстяных костюмах. Теперь, в 1960-м, место стиляг заняли хулиганы, одетые как придется. Одних, носивших модную, современную одежду, называли «модами», а вторых — «рокерами», они разъезжали на мотоциклах с разными железными прибамбасами, в черных кожаных куртках. Второе издание Оксфордского словаря справедливо указывает на кожаные куртки рокеров как на признак принадлежности к определенной группе, но ошибается, полагая, что свое название они получили из-за любви к рок-н-роллу. Направляясь к Гастингсу, мы с Линн видели, как моды и рокеры от души молотят друг друга.
Похоже, молодые люди были просто приверженцы агрессии как таковой. Они представляли манихейскую модель[158]Вселенной, в основе которой противопоставление двух начал: инь — ян, х — у. Я догадываюсь, что эта бесцельная энергия новой молодежи, сытой, с деньгами в карманах основательно нарушала общественный порядок. Конечно, эта энергия возникла не на пустом месте и не была такой уж «новой». Во времена Елизаветы I бывало затевали бунт и подмастерья, но с ними быстро расправлялись — иногда вешали тут же на месте. Сначала я подумывал написать новый роман на историческую тему — о конкретном бунте ремесленников в 1590 году, когда юные головорезы избили женщин, которые, по их мнению, продавали яйца и масло по завышенной цене. Тогда, кстати, и Уильям Шекспир мог поскользнуться на скользкой от крови и яичных желтков мостовой и сломать себе бедро. Но, в конце концов, я решил пофантазировать о недалеком будущем — годах, скажем, семидесятых, когда юношеская агрессивность достигает такого накала, что правительство решает покончить с ней «павловским» методом негативного воздействия на организм. Я понимал, у романа должна быть метафизическая или теологическая основа: молодежи дана свобода — выбрать добро или зло, причем предпочтение обычно отдается злу; далее — искусственное уничтожение свободной воли у некоторых индивидуумов с помощью научных методов. И тут возникает вопрос: не будет ли с религиозной точки зрения такое решение проблемы еще большим злом, чем свободный выбор зла.
Во время работы над таким романом возникли не те сложности, которые озадачили бы Невила Шюта, — меня беспокоила проблема стиля. История должна быть рассказана парнем из будущего, а значит, необходимо придумать его собственную версию английского языка: частично это будет сленг его группы, а частично — его индивидуальная манера. Не было смысла писать книгу на сленге начала шестидесятых: сленг — явление эфемерное, и к тому времени, когда рукопись отправится в набор, от нее будет нести нафталином. Тогда это казалось мне неразрешимой проблемой. Значит, придется изобретать сленг 1970-х, а меня колотило от одной только мысли, что он будет надуманным. Я засунул в ящик наполовину написанный на сленге шестидесятых черновик и засел сочинять что-нибудь другое.
* * *
Насколько хорошо я понимаю женщин? Это можно выяснить, превратившись в женщину или скорее в девушку, непосредственную, простую, необразованную, чьи женские свойства не утратились из-за книг или рефлексии. Писать буду от первого лица — девушки из супермаркета, хорошенькой, никогда неунывающей оптимистки, муж которой, мрачный молодой человек, подозревает, что весь мир катится к черту, но из-за своей необразованности, не понимает по какой причине. Окружение супружеской пары я мог с лихвой почерпнуть из «Дейли миррор», ставшей теперь единственным чтением Линн. Публичной библиотеки, откуда я приносил бы ей дешевые романчики, поблизости не было, но их заменил телевизор — особенно нравился Линн коммерческий канал из Саутгемптона. Там еженедельно проводились телевикторины с денежными призами; вел викторины канадец по имени Хью Грин. Когда в тридцатые годы Майкл Каллахан приносил в библиотеку старших классов «Радио таймс», чтобы обвести карандашом свои любимые программы («Танцуй до упаду» с Джеральдо и его оркестром, «Труаз и его ансамбль мандолинистов»), мы часто видели на обложке Хью Грина, юношу нашего возраста, во фраке, радостно улыбающегося, поющего и танцующего, нахального и дружелюбного — юную звезду. Как мы его ненавидели! Теперь он превратился в серьезного, седеющего человека, с трудом произносившего некоторые особенно сложные слова в викторине. Обязательно вставлю его в роман.
Писать книгу было легко и весело: для месячной работы над ней коммерческое телевидение и «Дейли миррор» давали мне все необходимое. Муж
Молодой человек, не испытывающий никакой радости (ведь победили его фотографические мозги, а не он сам), открывает у себя еще один невероятный дар: путем концентрации внимания он может предсказать в «Дейли миррор» результаты заездов на следующий день. Все призовые деньги он тратит на ставки и быстро богатеет. Не питая никакого доверия к миру, он все же считает своим долгом посмотреть его. Они с женой едут в Америку, отдыхают на Карибах, останавливаясь в самых роскошных отелях, а по возвращении домой молодой человек объявляет жене, что им обоим надо умереть. Мир, погрязший в грехе, они повидали, и теперь лучшее, что можно сделать, — это его покинуть. Он протягивает жене снотворные таблетки, но та отказывается их пить и, сопротивляясь, убивает мужа. Потом бежит во Францию, прихватив оставшиеся деньги, а самого его везет в сундуке из камфарного лавра — такой мы с Линн купили в Малайе. В результате его труп, обклеванный птицами до костей, торчит на французском поле, как пугало. Довольно жуткий конец, но он не поколебал оптимизма моей героини. Из двух рук, сжатых в рукопожатии, осталась одна, но она аплодирует. Отсюда название книги из дзен коан[160] — «Однорукий аплодисмент». Я отправил роман Янсону-Смиту на рождественской неделе 1960 года. Его опубликовали следующей осенью под псевдонимом Джозеф Келл. Так появилось новое имя, а на новые имена деньги не тратят. Книга камнем пошла ко дну.
Сомневаюсь, что ее можно будет воскресить в Британии или в Соединенных Штатах. Сын Джона Миддлтона Марри[161]позже написал биографию своего отца под таким же названием, и ни один из нас не может претендовать на него. Дать роману новое название? Это будет похоже на мошенничество. Книга всегда как бы заключает в капсулу ушедшее время и его дух, и я не могу думать о ней иначе, как об отыгранной партии, принесшей мне сотню фунтов или около того. Кстати, в Восточной Европе роман имел запоздалый успех. Его расценили как приговор загнивающей культуре, в основе которой лежит извлечение прибыли, приговор всей жизни капиталистического Запада: лучше умереть, чем с этим жить. В Варшаве роман адаптировали для телевидения, в Будапеште из него сделали мюзикл. Его читали и в Восточной Германии. Он был одной из двух моих книг, известных в бывшем Советском лагере. Надо ли говорить, что как автор я не получил ни гроша.
Поздней осенью 1960 года опубликовали «Доктор болен». Как лондонский роман, он получил отклик — правда, единственный — в «Ивнинг стандард». Отечественные критики были весьма сдержанны. «Мистер Бёрджесс, — говорилось в литературном приложении „Таймс“, — настолько стремится бежать в ногу со временем, что безнадежно отстает. Мой „специалист по котлам“[162] признает себя извращенцем — предполагалось, что такие вещи отошли в прошлое. Но, похоже, все возвращается и скоро будет дополнением к эротичной одежде из кожи». «Панч» счёл диалектный юмор тяжелым, как «надгробный камень», а краткое — на пятьдесят страниц — произведение слишком длинным. Поэт Джеффри Григсон из «Спектейтора» счел «фантазию слишком уж нереальной, а это не работает», и закончил рецензию так: «Романист использует слова, которые ничего не значат, никак не связаны между собой и не заслуживают доверия, а его так называемые „суперостроты“ (цитаты из Уэбстера, Элиота, Одена) нисколько не смешны». Морис Ричардсон писал в «Нью стейтсмен»: «Будь это первый роман, я счел бы его любопытным, а автора перспективным. Но он четвертый, и потому назову его досадной осечкой». На самом деле роман был пятым. «Частично неудача в том, что опухоль мозга не предмет для веселья, здесь уместнее философический тон».
Я много думал, зачем нужны все эти рецензии. Конечно, приятно, когда тебя замечают, даже если осуждают или устало поругивают, создавая при этом впечатление, что сам рецензент выполнил бы работу гораздо лучше, имей он время. Я даже симпатизировал этим ремесленникам от искусства, на которых обрушивался мощный поток новых сочинений, которые надо быстро и кратко оценить. Но больше всего меня тревожило сознательное отсутствие эстетического подхода в сугубо личных оценках. Я был готов учиться писать лучше, но критики или не умели, или не хотели направить меня на правильный путь. Позже я выяснил, что у Джеффри Григсона вызвала неприязнь сама моя личность («грубая и непривлекательная»), проявившаяся в стиле и теме произведения, — несправедливое основание для презрительного отношения к книге. Я и мои собратья по перу отчаянно нуждались во вдумчивой критике, а не в разгромных рецензиях. Чтобы увидеть разумный подход и даже извлечь из него пользу, я должен был дождаться публикаций в Америке. Моя страна меня разочаровала.