Хор из одного человека. К 100-летию Энтони Бёрджесса
Шрифт:
Один из упреков в отношении первого тома моих воспоминаний — его физическая тяжесть, говорили, — будто он слишком велик. Тогда я пригрозил, что второй будет не меньше, а может, и больше. Но угроза не помогла. До нынешних сорока трех лет моя жизнь была гораздо разнообразнее — хотя не счастливее, — а эта, вторая и заключительная, фаза настолько заполнена работой, что не остается времени на внешние впечатления. В романе Ивлина Во «Мерзкая плоть» снимают фильм о реформаторе Уэсли[115]: там есть пятиминутный эпизод, где священник пишет проповедь. Моя книга несколько длиннее. Что до самой жизни, то она тоже вряд ли долго продлится. Так что мистер Осборн едва ли увидит много тяжеловесной прозы, исходящей из-под моего пера или с пишущей машинки.
Первый том я начал с того, что вызвал в памяти период вынужденного безделья в нью-йоркской гостинице ранней осенью 1985 года. То безделье, своеобразная форма творческого бесплодия, и породило решение написать о моей жизни. Можно принять это в качестве примера того, как опасно бездельничать. Я намеревался рассказать о своей жизни со всей
В 1986 году я знал, что смерть не книга, которую еще только предстоит написать, она уже в корректуре, и ее везет специальный курьер. Я летел в Нью-Йорк, чтобы прочесть лекцию членам Американской библиотечной ассоциации, подобную той, что я читал до этого в сентябре библиотекарям Миннесоты. Темой лекции была цензура, или как дурные законы ограничивали откровенность в литературе. Сначала я летел из Лугано в Цюрих на «Кроссере», маленьком самолетике, сражавшимся с альпийскими ветрами, а оттуда — на реактивном «Свиссере» прямиком до аэропорта Кеннеди. В первом классе еда, вина и ликеры были отменные, но аппетита не было. Я накачался минеральной водой и все равно умирал от жажды. Мне стало совсем худо во время двухчасового ожидания среди иммигрантов — в нью-йоркскую жару, в помещении без кондиционера. Некоторые туристы теряли сознание. Дружелюбного вида чернокожий развозил на тележке бак с тепловатой водой и бумажные стаканчики. Сотрудники иммиграционной службы не ведали жалости, тщательно выискивая фамилии пассажиров в огромной регистрационной книге правонарушителей, которая выглядела как книга Айн Рэнд[117] с разными вариантами одного текста. Они придирались к срокам пребывания в стране и задавали нескромные вопросы о платежеспособности. Через агента компании я заказал лимузин и, дожидаясь его, продолжал мучиться от жажды. Лимузин не появился, и я раздобыл в обменнике немного денег на такси. Шофер был пьян, а машина провоняла застарелой блевотиной. Был как раз час пик, и за то время, что мы ползли от Куинса до Манхеттена можно было прослушать одну симфонию Малера и две симфонические поэмы Штрауса[118]. Радио гремело во всю мочь, но звучали отнюдь не Малер или Штраус. Когда мы добрались до отеля «Марриотт Маркиз», я почти умирал. К жизни меня возвратили делегаты библиотечной конференции с помощью изрядного количества прохладной кока-колы — прошу ничего плохого о ней не говорить! Потом сердце мое перешло в обычный музыкальный режим и, как в той части «Le Sacre du Printemps»[119], где солируют ударные инструменты, оно то колотилось, как сумасшедшее, то надолго замирало. Мне следовало быть начеку.
В спальне отеля я мог контролировать сердце только в состоянии бодрствования. Стоит задремать, и оно остановится — я это знал. Через некоторое время сердце признало, что я отчасти его хозяин, и даже позволило мне поверить, что оно по-прежнему перемалывает зерна моей жизни. При этом оно вело себя, как нашкодившая собака, которая из вредности писает по углам. Мои бронхи заполнила мокрота, а откашляться никак не получалось. Тогда я понял, что, должно быть, барахлит митральный клапан. Лекция перед десятитысячной аудиторией библиотекарей оказалась в прямом смысле «сырой»: микрофон с великолепной точностью передавал мои отхаркивания. Впрочем, все это не имело значения: само мероприятие задумывалось, скорее, как развлекательное, а не серьезное. До меня выступала группа городских чернокожих школьниц в кабаре-шоу, они размахивали руками, цилиндрами и тросточками, показывая отрывок из «Кордебалета». После лекции Американская библиотечная ассоциация забыла обо мне, предоставив и дальше умирать.
Конечно, я не умер, но книга смерти, пока закрытая, лежала, дожидаясь своего часа. Мне предстояло провести в Нью-Йорке еще десять дней, чтобы написать материал в «Корьере дела сера» о новом открытии отмытой и вычищенной статуи Свободы. После этого надо было ехать в Бирмингемский университет (в то время там преподавал Дэвид Лодж[120]), где мне собирались вручить диплом почетного доктора, а еще я обещал написать музыку для духовой группы Бирмингемского симфонического оркестра. Я сидел в холле расположенного в центре Манхеттена отеля «Фортресс» в окружении пальм и фонтанов и расписывал на оркестровые голоса четыре английских рожка, три трубы, три тромбона, тубу и литавры — издевательски радостную музыку. Ее ритмы категорически не совпадали с ритмом моего сердца, и оно дулось и сентиментальничало.
Вид первого издания вернул меня в прошлое. Теперь я мог продолжать свою историю. Эту книгу я не видел с момента чтения корректуры — пыль времени лежала на ее страницах. Она вышла в свет в 1960 году, когда предстояло сбыться роковому прогнозу медиков, хотя я совсем не ощущал себя умирающим. А вот теперь время пришло, и физическое состояние честно предупреждало о конце. Доктор Либестраум или профессор Дэвидсбендлер из Цюриха, без сомнения, это подтвердят. А подаренный мне тогда неврологами год жизни стал уже давней историей и потому четко отложился в моей увядающей памяти. И я могу легко вернуться в прошлое.
А прежде я хотел бы принести искреннее извинение. Если читателю не доставляет радости образ человека, сидящего за пишущей машинкой, тут я, к сожалению, ничем не могу помочь. Я рассказываю о жизни профессионального писателя. Повторяемый мною вновь и вновь термин «профессиоальный» вовсе не намекает на высокое мастерство и большие достижения, как, например, у теннисиста. Это просто способ заработать себе на жизнь. В ремесле писателя основные действия совершают пальцы, они переносят словесные конструкции на бумагу; на виду только — хождение с брюзжанием по комнате, скомканная в раздражении бумага, глоток чего-нибудь возбуждающего по совету Одена и в очередной раз зажженная и недокуренная сигара. Жизнь писателя бурлит внутри, внешне ничего не заметно. Однако и эту жизнь нужно отобразить. Можно даже удивляться, что такая профессия существует. Я пишу здесь не только о неудачах и унижениях, но и о частичных победах. Прошу извинить меня, что я, пойдя наперекор врожденной скромности, пишу и об удачах. Но чтобы писателю выжить, ему позволительно иногда дать трем трубам в унисон зазвучать в до мажоре.
Э. Б.
Княжество Монако, 1990
* * *
Вздохнув, я заправил лист в пишущую машинку. «Пожалуй, начну», — сказал я. Так и сделал. После того как объявили, что жить мне осталось меньше года, я решил стать профессиональным писателем.
Был январь 1960 года, по всем прогнозам мне предстояло уйти из жизни в листопад, так что еще оставались зима, весна и лето. Но, чувствуя себя хорошо, я не относился серьезно к вынесенному мне смертному приговору. После долгой расслабленной жизни в тропиках нас с Линн стимулировал холодный ветер с Ла-Манша. Холод в Хоуве обострял аппетит, тем более что теперь не было нужды жевать тухлятину из сингапурских холодильников и экзотические клубни на рынках Брунея. Англичане, не покидающие свой остров, даже не представляют, какие они счастливцы. Мы ели рагу из свежей говядины, жареных уток и цыплят, молодую фасоль, цветную капусту и картофель из Джерси. В цветочных магазинах появились нарциссы с островов Сцилли[121]. Англия казалась нам чуть ли не раем. Но британское государство высунуло все-таки свой раздвоенный язычок.
В госдепартаментах знали о моем местонахождении. Меня вызвали в отдел местного Национального социального страхования и спросили, как я отношусь к тому, чтобы еженедельно наклеивать марки на открытки. Я ответил, что вряд ли стоит такое занятие включать в государственную программу: эта работа не окупит мои похороны. На что я живу? Я умираю на припрятанные малазийские доллары, которые инвестирую в британские ценные бумаги. И активно сочиняю, чтобы оставить гонорары и проценты с них моей будущей вдове. Когда на меня наехала налоговая служба, они не нашли ничего, на что можно было наложить лапу. Моя скорая смерть не вызывала никаких чувств у официальных органов. Она была интересна только тем, кто имел дело со статистикой. Мы с Линн привыкли считать равнодушие обычной чертой колониальных чиновников, забыв, что на родине дела обстоят не лучше.
Проблемы были и с манерами. Я заготовил небольшую речь, которую собирался произнести перед женщиной с выступающим подбородком, хозяйкой табачной лавки за углом, где я покупал и газеты. «Мадам, последние три (шесть или девять) месяцев я прихожу сюда каждое утро и покупаю „Таймс“ для себя, „Дейли миррор“ для жены и восемьдесят сигарет „Плейерс“ — для нас обоих. Каждый раз, подходя к прилавку, я непременно здороваюсь, а уходя — прощаюсь. Еще я говорю „пожалуйста“ и „спасибо“ и делаю любезные замечания о состоянии погоды. От вас же, с вашим бесценным подбородком, я ни разу не получил вразумительной и эмоциональной ответной реакции. Такое впечатление, что в лавке хозяйничают отъявленные трапписты»[122]. Предполагалось, что это будет прощальная речь при отъезде из Хоува, но она так и не была произнесена. У зеленщика мое приветствие встречалось кивком, который заключал в себе вопрос: что я собираюсь купить? Возможно, в повсеместном нежелании произносить «доброе утро» было нечто апотропеическое, обрядовое, отвращающее беду: скажешь «доброе утро», а оно окажется совсем не добрым. Должно быть, правы продавцы авиабилетов, которые во всем остальном достаточно дружелюбны: