Хор мальчиков
Шрифт:
Когда-то Свешников старался на словах преувеличивать разницу в возрасте между собою и мачехой (хотя эти несколько лет и впрямь развели их по разным поколениям), сейчас же ему казалось, что он стал старше неё, и радовался, что из-за его эмиграции Людмиле не придётся ухаживать за ним — дряхлым и больным, — а то и вовсе хлопотать о похоронах, а потом разбирать оставшиеся записи, устраивать незавершённые дела. Забывая о её старшинстве, он не мог отогнать от себя подобных мыслей, а только пугался их; будь он верующим, всякий раз крестился бы.
— Что ты с ней так носишься? — пробормотала Раиса.
— Ты забываешь, что она — жена моего отца. Вдова… И — талантливый человек.
— Понятно: на нашем сером фоне…
«Я как будто забыл её, — испуганно подумал Дмитрий Алексеевич о мачехе, словно впервые осознав, что та уходит, если не ушла уже
«Как же вышло, что я не рассказал о ней тогда, сразу, после истории в аэропорту?» — добавил он, усмехнувшись, потому что не хватало ещё ему представлять молодой мачехе своих любовниц, и потому, что не знал, посвящал ли бы в амурные дела родную мать — когда бы та жила ещё. Она умерла, когда сыну исполнилось одиннадцать, до всех его приключений, оставив о себе только самые детские воспоминания: мальчика — о маме. Теперь она стала малознакомой женщиной — он ничего не мог с этим поделать, — и было непросто вообразить свою откровенность с нею, тем более что он и вообще не одобрял мужской откровенности, даже выведя для этого неодобрения формулу: выбалтывание секретов отупляет, позволяя больше не думать — о них, а потом и вообще — ни о чём.
«Даже если я теперь, поздно, поделюсь с нею тем, что знал и видел и напомню, чем был и чем стал, — продолжал он, — то всё равно же Людмила не передаст это дальше: кому интересно знание обо мне, не оставившем следа? Я должен это сделать — поделиться: только она одна осталась у меня из близких». Она осталась последней из тех, с кем он мог говорить без утайки: даже Марии он не рассказал многого о себе — именно Марии, оттого что та сама утаила ещё больше, — а об остальных и подавно не было речи, остальные были далеки, так что и посоветоваться было не с кем, и к тому ж теперь следовало быть осторожным с Раисой, видимо, затеявшей неприятную игру: прежде всего, не разжалобиться, слушая её причитания о мальчике, отчимом которого он числился на бумаге. Всем надо помогать в жизни, думал Свешников, и у него не лежала душа помогать сыну женщины, с которой он разошёлся.
— Боюсь, что мы с тобой неспособны помочь, — сказал он Раисе.
— Найди, где достать денег.
— Их тоже придётся отдавать.
— Но — потом.
— Резонно, — согласился Дмитрий Алексеевич. — И всё же?
— Алик сдаёт квартиру.
— Да, это первое, что приходит в голову. Кстати, можно ведь сдавать обе квартиры, а парень пусть снимет себе что-нибудь подешевле.
— Ну понятно, ребёнку можно жить кое-как.
— И ещё: свяжись-ка со своей московской да и с винницкой роднёй: быть может, соберут с миру по нитке, если у Алика не выйдет с его банкирами.
— С винницкой! У них там уже другое государство, другие деньги…
— Доллар, он и в Африке — доллар, — напомнил Свешников.
— …Ав нашем государстве занять можешь и ты. После всех разговоров о том, какой у вас был (или есть) дружный класс… Один из твоих однокашников, кажется, руководил каким-то спортом — волейболом или хоккеем… Сейчас самые богатые люди в стране — бывшие комсомольские деятели или бывшие спортсмены.
Вот этот козырь Раиса и держала в рукаве с самого начала. Дмитрий Алексеевич не сомневался, что сценарий их встречи был продуман заранее.
— Знаешь, дорогая, однокашники — это не родня.
Глава восьмая
— Ты идиот, — сказала мачеха, и он согласился, про себя. — Я не верю ни одному Райкиному слову.
— Не верю и я.
Тем не менее он приехал.
«Только посмотреть, не нужна ли и в самом деле помощь», — оправдывался он перед собою и даже старался в первые московские дни соблюсти инкогнито, тем более что остановился — у Людмилы Родионовны.
У Свешникова, как и у всякого вернувшегося из странствий, при первых шагах по родному городу возникло ощущение, будто он вовсе никуда не
В то время в окраинных кварталах и жизнь текла — не столичная, и там совсем не редкостью были неторопливые подводы; лошади кивали в такт шагам, и Митя, понимая приветствие, отвечал каждой: «Здравствуйте, лошадь!» — а дома делился с родителями планами стать, когда вырастет, возницей; до этого всё-таки не дошло, и под старость, приехав в Москву из Германии, Свешников выглядел со стороны таким же пешеходом, как все или хотя бы — как многие: теперь и среди самой толпы стало много неожиданных людей, и она заметно потемнела от смуглых лиц и чёрных кожаных курток. Собственное же его ощущение было иным: он увидел себя среди жителей этого города неожиданно чужим и даже подумал с невольным злорадством, что произойди сейчас в городе несчастье — и он, с обратным билетом в кармане, будет уже ни при чём. Москва не изменилась — изменился его собственный взгляд на неё, понятия «у нас» и «у них» уже не могли толком разобраться между собою, что из них что означает, и завершённый минуту назад переезд из пункта А в пункт Б виделся значительным путешествием. Оно было, наверно, достойно путевых заметок, и кто-нибудь другой непременно принялся бы за них — другой, только не он, однажды объяснявший кому-то, что в наши дни слишком многое уже замечено неспокойными людьми на всех путях сообщения, тем более — на этом, выбранном им, но ранее кем только не езженом. Самому же ему, сосредоточенному на перемене собственной доли, из всей поездки запала в память лишь белорусская таможня, однако о ней было бы скучно упоминать в любом рассказе.
На сей раз, в возвратном направлении, Дмитрий Алексеевич ехал налегке и не ждал осложнений. Почувствовав себя вольным человеком, он даже добавил в дорожный сюжет некую изюминку (или — перчик?), взяв билеты с пересадкой в Берлине, причём решил по дороге в одну сторону, в Россию, познакомиться лишь с бывшим советским сектором, а на закуску, возвращаясь, — с западной частью, и с первой половиной ему не повезло, оттого что были морось, и мгла, и безлюдье на знаменитой Унтер-ден-Линден. Дойдя до Бранденбургских ворот, он увидел с ними рядом стройку, а по ту сторону арок — неаппетитный в такую погоду чёрный массив парка. Решительно нужно было не заглядываться на аллеи, а забиться под какую-нибудь крышу, хотя бы — вокзала.
Вернувшись к своей исходной точке и собираясь дойти до другого конца улицы, Свешников разглядел впереди, в сырой перспективе, какие-то потешные огни, заподозрил там ненужные ему сейчас луна-парк или ярмарку — и свернул к станции городской электрички, так и не дойдя всего пары кварталов до искомого кусочка имперского Берлина.
Ненастный город произвёл на него удручающее впечатление, отчего потом и Москва предстала не в лучшем свете, и Дмитрий Алексеевич испугался мысли о том, что мог не покидать её навсегда, а — остаться и умереть в ней; он смотрел на знакомые места немного не теми глазами, что раньше, и на его новый взгляд всё бывшее когда-то начищенным и сверкающим, осталось сверкать и сейчас, не привлекая внимания старожила, а то, что было убого и серо, осталось серым и лезло в глаза. И в уши лезло — всё подряд, и было странно обнаружить рядом с собой уйму незнакомых людей, говорящих наперебой по-русски. Было странно и неловко ощутить рядом множество посторонних, способных понять — его, буде заговорит; ещё день назад он мог что угодно сказать на улице или подумать вслух — и знать, что вряд ли кто-нибудь подслушает и поймёт, но сейчас любое вырвавшееся у него слово стало бы доступно любому прохожему («и может быть использовано против меня», — припомнил он).