Хождение по мукам (книга 2)
Шрифт:
– Опять шпирт достал?– спросил он негромко и серьезно.– Смотри, товарищ...
– Какой такой спирт? Ну тебя к свиньям. Видишь, чай пьем, - сказал Сапожков.
Гымза, не шевелясь, прогудел:
– Так еще хуже, что врешь. Спиртищем из окна так и тянет, в теплушках шевеление началось, бойцы принюхиваются... Бузы у нас мало? Во-вторых, опять философию завел, дурацкую волынку, отсюда я заключаю, что ты пьяный.
– Ну, пьяный, ну, расстреляй меня.
– Расстрелять мне тебя недолго, это ты хорошо знаешь, и если я терплю, то принимая во внимание твои боевые качества...
– Дай-ка табаку, - сказал Сапожков.
Гымза важно достал из кармана тряпичный кисет. Затем, обращаясь
– Каждый раз одна и та же недопустимая картина: на прошлой неделе расстреляли троих подлецов, я сам допрашивал, - гниль, во всем сознались. И он сейчас же достает шпирту... Сегодня расстреляли заведомую сволочь, деникинского контрразведчика, он же сам его и поймал в камышах... Готово: нализался и тянет философию. Такая у него получается капуста, ну, вот я сейчас стоял под окном, слушал, - рвет, как от тухлятины... За эту философию другой, не я, давно бы его отправил в особый отдел, потому что он же разлагается... Он потом два дня болен, не может командовать полком...
– А если ты расстрелял моего университетского товарища?– Сапожков прищурился, ноздри у него затрепетали.
Гымза ничего не ответил, будто и не слышал этих слов. Телегин опустил голову... Сапожков говорил, придвигая потный нос к Гымзе:
– Деникинский разведчик, ну да. А мы вместе с ним бегали на "Философские вечера". Черт его знает, зачем он полез в белую армию... Может быть, с отчаяния... Я сам его к тебе привел... Довольно с тебя, что я исполнил долг? Или тебе нужно, чтобы я камаринского плясал, когда его в овраг повели?.. Я сзади шел, я видел.– Он в упор глядел Гымзе в темные впадины глаз.– Могу я иметь человеческие чувства, или я уже все должен в себе сжечь?
Гымза ответил не спеша:
– Нет, не можешь иметь... Другой кто-нибудь, там уж не знаю... А ты все должен в себе сжечь... От такого гнезда, как в тебе, контрреволюция и начинается.
Долго молчали. Воздух был тяжелый. За темным окном затихли все звуки. Гымза налил себе чаю, отломил большой кусок серого хлеба и медленно стал есть, как очень голодный человек. Потом глухим голосом начал рассказывать о чехословаках. Новости были тревожны. Чехословаки взбунтовались во всех эшелонах, растянутых от Пензы до Владивостока. Советские власти не успели опомниться, как железные дороги и города оказались под ударами чехов. Западные эшелоны очистили Пензу, подтянулись к Сызрани, взяли ее и оттуда двигаются на Самару. Они отлично дисциплинированы, хорошо вооружены и дерутся умело и отчаянно. Пока еще трудно сказать, что это - простой военный мятеж или ими руководят какие-то силы извне? Очевидно, - и то и другое. Во всяком случае, от Тихого океана до Волги вспыхнул, как пороховая нить, новый фронт, грозящий неимоверными бедствиями.
К окну снаружи кто-то подошел. Гымза замолчал, нахмурился, обернулся.
Голос позвал его:
– Товарищ Гымза, выдь-ка...
– Что тебе? Говори...
– Секретное.
Опустив брови на впадины глаз, Гымза оперся руками о койку, сидел так секунду, пересиленным движением поднялся и вышел, задев плечами за-оба косяка двери. На площадке он сел на ступени, наклонился. Из темноты к нему пододвинулась высокая фигура в кавалерийской шинели, звякнули шпоры. Человек этот торопливо зашептал ему у самого уха.
Сапожков, как только Гымза вышел, стал шибко раскуривать трубку, яростно плюнул несколько раз в окно. Снял, швырнул пенсне и вдруг рассмеялся.
– Вот в чем весь секрет: прямо ответить на поставленный вопрос... Есть бог?– нет. Можно человека убить?– можно. Какая ближайшая цель?– мировая революция... Тут, братишка, без интеллигентских эмоций...
Он вдруг оборвал, вытянулся, слушая. Весь вагон вздрогнул, - это кулаком
– Ну, уж если ты мне соврал, сукин сын...
Сергей Сергеевич схватил Телегина за руку...
– Слышишь? А знаешь - в чем дело? Ходят неприятные слухи о нашем главкоме Сорокине... Это товарищ из особого отдела вернулся оттуда. Понял - почему Гымза как черт мрачный...
Звезды уже блекли перед рассветом. Опять закричал петух между возами. На спящий лагерь опускалась роса. Телегин пошел к себе в купе, стащил сапоги и со вздохом лег на койку, заскрипев пружинами.
Телегину порой казалось, что короткое счастье жизни только приснилось ему где-то в зеленой степи под стук колес... Была жизнь - удачливая и тихая: студенчество, огромный, бездонный Питер, служба, беззаботная компания чудаков, живших у него в квартире на Васильевском острове. Тогда казалось - будущее ясно, как на ладони. Он и не задумывался о будущем: полет годов над крышей его дома был неспешен и неутомителен. Иван Ильич знал, что честно выполнит положенный ему труд и, - когда голова поседеет, - оглянется на пройденное и увидит, что прошел долгую-долгую дорогу, не сворачивая в опасные закоулки, как тысячи таких же Иванов Ильичей. В его простые будни повелительно вошла Даша, и грозным счастьем засияли ее серые глаза. Правда, у него всегда, очень тайно, нет-нет да и появлялось коротенькое сомнение: счастье назначалось не ему! Но он гнал это сомнение, он намеревался - вот только минуют дни войны - построить счастливый домик для Даши. И даже когда рухнули капитальные стены империи, и все смешалось, и зарычал от гнева и боли стопятидесятимиллионный народ, - Иван Ильич все еще думал, что буря пролетит и лужайка у Дашиного домика мирно засияет после дождя.
И вот он - снова на койке, в военном эшелоне. Вчера - бой, завтра бой. Теперь ясно: к прошлому возврата нет. Стыдно ему было и вспоминать, как он год тому назад суетился, устраивая квартирку на Каменноостровском, - приобрел кровать красного дерева, чтобы Даша на ней родила мертвого младенца.
Даша первая ударилась о дно водоворота. "Попрыгунчики", наскочившие на нее у Летнего сада, дыбом вставшие волосики у мертвого ребенка, голод, темнота, декреты, где каждое слово дышало гневом и ненавистью, - вот какой предстала ей революция. По ночам революция свистела над крышами, кидала снегом в замерзшие окна, - чужая!– кричала она Даше вьюжными голосами. Когда серенькая петербургская весна подула серым ветром, закапали крыши и с грохотом по дырявым трубам полетели вниз ледяные сосульки, Даша сказала Ивану Ильичу (он пришел домой оживленный, в пальто нараспашку, и особенно блестящими глазами поглядел на Дашу, - она вся поджалась, завернулась в платок до подбородка):
– Как бы я хотела, Иван, - сказала она, - разбить себе голову, все забыть навсегда... Тогда бы еще могла быть тебе подругой... А так, ложиться в страшную постель, снова начинать проклятый день, - пойми же ты: не могу, не могу жить. Не думай, мне не нужно никакого изобилия, - ничего, ничего... Но только жить - полным дыханием... А крохи мне не нужны... Разлюбила... Прости...
Сказала и отвернулась.
Даша всегда была сурова в чувствах. Теперь она стала жестока. Иван Ильич спросил ее:
– Быть может, нам лучше на некоторое время расстаться, Даша?..
И тогда в первый раз за всю зиму увидел, как радостно взлетели ее брови, странной надеждой блеснули глаза, жалобно задрожало ее худенькое лицо...
– Мне кажется, - нам лучше расстаться, Иван.
Тогда же он начал решительно хлопотать через Рублева о зачислении своем в Красную Армию и в конце марта уехал с эшелоном на юг. Даша провожала его на перроне Октябрьского вокзала и, - когда окно вагона поплыло, - горько заплакала, опустив вязаную шаль на лицо.