Храм Луны
Шрифт:
Я еле плелся в надежде найти что-нибудь до того, как свалюсь. Температура, видимо, быстро росла, меня лихорадило, и все больше участков мозга словно поглощались прострацией. В парке почти никого не было. Не успел я задуматься почему, как снова заморосило. Если бы не болело так сильно горло, я бы рассмеялся. Тут у меня началась ужасная рвота. Ошметки овощного супа и бутерброда брызгами летели во все стороны. Я обхватил колени, уставился в землю и ждал, когда пройдут спазмы. Вот что значит одиночество, подумал я. Так бывает, когда у тебя никого нет. Мне уже все было все равно, и эти слова я произнес про себя абсолютно жестко и беспристрастно. Спустя две-три минуты мне уже казалось, что выворачивало меня давным-давно, может, месяц назад. Я все шагал и шагал, продолжая поиски. Если бы мне тогда кто-нибудь подвернулся, я бы, наверное, попросил его отвезти меня в больницу. Но никто не подвернулся. Не знаю, сколько я бродил, но наконец нашел каменистый участок, загороженный со всех сторон деревьями и высоким подлеском. Между камнями отыскалась пещера, и, не раздумывая более, я залез туда,
Не знаю, сколько времени я там пролежал. Вероятно, дня два-три, но теперь это уже вряд ли имеет какое-то значение. Когда Циммер и Китти спрашивали меня, я сказал — три, но только потому, что число три часто используется в литературе: например, столько же дней пророк Иона провел во чреве кита. Почти все время я был без сознания, но даже когда приходил в себя, мне было так плохо, что я не осознавал, где нахожусь. Что я помню, так это долгие приступы тошноты, жуткие минуты, когда меня беспрерывно трясло и я слышал только стук собственных зубов. Температура, видимо, была у меня высокая, она порождала безумные видения, бесконечно сменявшие друг друга; они словно бы испарялись одно за другим прямо с моей пышущей жаром кожи. Все мелькавшие передо мной образы были туманны. Хотя однажды, помню, перед глазами всплыла вывеска «Храм Луны»: она виделась четче и реальнее, чем из окна моей комнаты. Синие и розовые неоновые буквы были такими огромными, что их сияние затмевало все небо. Потом внезапно буквы исчезли, осталась только «М» от слова «храм». Я смотрел, как болтаюсь на одной из ее вершин, стараясь удержаться, будто неумелый акробат, затеявший опасный трюк. Потом я уже полз, извиваясь вокруг буквы, как червячок, а потом меня вдруг не стало. У «М» приподнялись края, и она превратилась в чьи-то молнией изогнутые брови. Из-под них с упреком и раздражением на меня глянули два огромных человеческих глаза. Они были неподвижны, и через некоторое время я осознал, что это глаза Бога.
В тот день выглянуло солнце. По всей видимости, в какой-то момент я выполз из пещеры и лег на траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: «индейское лето», «индейское лето», — пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня — я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:
— Придурок. — Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: — Придурок ты несчастный.
3
Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать — начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.
Все время, пока я выздоравливал, за мной ухаживал Циммер. Он обитал теперь в западном пригороде Нью-Йорка на втором этаже старого многоквартирного дома. Квартира была темная, как вигвам индейцев-навахо, вся заставленная книгами и грампластинками и маленькая: две смежные комнатки без двери, жалкое подобие кухни и ванная без окошка. Я понимал, что Циммер многим жертвует, опекая меня, но всякий раз, когда я говорил ему слова благодарности, он лишь отмахивался — это, мол, так, пустяки. Он кормил меня за свой счет, укладывал спать на собственную кровать и ничего не просил взамен.
В то же время он был очень сердит на меня и ни капли не скрывал
Однако, как выяснилось, еще не все испытания были позади. Правда, в конце концов мне все же повезло, хотя невольно я оказался на волосок от преступления закона. Однажды, дня через два после того, как температура у меня стада нормальной, я сам вылез из постели, чтобы добраться до туалета. По-моему, тогда был вечер. Циммер сидел за столом в другой комнате и работал. Неверными шагами возвращаясь к кровати, я заметил на полу дядин кларнет. Я ни разу не вспомнил о нем после своего спасения и сейчас ужаснулся, увидев футляр. Он являл собой жалкое зрелище: черная кожа наполовину облезла, а то, что осталось, потрескалось и вспучилось. Футляр, как и я, тоже не выдержал непогоду в Центральном парке. А вдруг вода попала внутрь и сам кларнет в столь же бедственном состоянии? Я понял футляр и уволок его с собой в постель, приготовившись к самому худшему.
Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются — это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест — а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила — ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.
— Дэвид, можно один маленький вопрос? — обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. — Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?
— Понедельник, — не поднимая головы, ответил он.
— Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.
— Пятнадцатое сентября, — сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.
— Пятнадцатое сентября? — переспросил я. — Точно?
— Конечно. Никаких сомнений.
Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:
— Потрясающе. Совершенно потрясающе.
Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:
— И с какой стати это потрясающе?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Что?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.
Я помахал бланком в воздухе:
— Взгляни вот на это, и все поймешь.
На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к «моменту истины». У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало — надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, — но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.