Храм Луны
Шрифт:
— Ступай на кухню, — сказал он наконец, — и попроси у миссис Юм денег на метро. Далее, надень пальто, перчатки и выйди из квартиры. Спустись вниз на лифте, выйди на улицу и иди к ближайшей станции метро. Как дойдешь, отправляйся к кассе и купи два жетона. Один положи в карман. Другой опусти в турникет, спустись вниз и садись в поезд, идущий в южном направлении, номер один до Семьдесят второй улицы. Там выйдешь, перейдешь через платформу и жди экспресс в сторону центра, номер два или три, любой из них. Когда двери откроются, зайди и найди себе место. Час пик уже прошел, так что проблем, видимо, не будет. Садись и не говори никому ни слова. Это очень важно. С того момента, как выйдешь из дому, и до тех пор, пока не вернешься, не произноси ни слова. Я так хочу. Ни единого звука или писка. Притворяйся глухонемым, если кто будет пытаться с тобой заговорить. Когда будешь покупать жетоны, просто подними два пальца, чтобы показать, сколько тебе надо. Как сядешь в поезд, так и сиди на этом месте, пока не доедешь до станции Гренд Арми Плаза в Бруклине. На поездку у тебя уйдет минут тридцать-сорок. Все это время желательно сидеть с закрытыми глазами. Размышляй как можно меньше — вообще ни о чем не думай, если сможешь, — ну, а если это для тебя слишком трудно, тогда думай о своих глазах и необыкновенной возможности видеть мир. Представь, что бы было, если бы ты не мог его видеть. Представь, как ты смотришь на что-нибудь при всех возможных источниках света, которые делают этот
Во втором или третьем зале ты увидишь картину Блейклока «Лунный свет» на одной из стен, и вот тут остановись. Смотри на картину. Смотри на нее не меньше часа, не обращая внимания больше ни на что. Сосредоточься. Смотри на картину с разного расстояния: с десяти футов, с двух футов, с одного дюйма. Рассматривай ее с точки зрения композиции, изучай детали. Ничего не записывай. Проверь, смог ли ты запомнить все особенности картины, изучи точное расположение человеческих фигур, объектов природы, цвета на каждом месте полотна. Закрой глаза и проверь себя. Снова открой глаза. Подумай, не начал ли ты проникать в замысел художника, который этот пейзаж написал. Представь, что ты — Блейклок и сам пишешь картину. Где-то через час сделай небольшой перерыв. Походи по залам, если захочешь, посмотри на другие произведения. Потом вернись к Блейклоку. Постой перед картиной еще пятнадцать минут, погружаясь в нее так, словно во всем мире больше ничего не существует. Потом уходи. Пройди обратно к выходу, на улицу и иди к метро. Поезжай на экспрессе обратно на Манхэттен, пересядь на местную линию на Семьдесят второй улице и возвращайся домой. Когда будешь сидеть в метро, веди себя так же, как по дороге к музею: глаз не открывай, ничего никому не говори. Думай о картине. Постарайся мысленно увидеть ее. Постарайся вспомнить ее всю и думать о ней как можно дольше. Понятно?
— По-моему, да, — ответил я. — Что-нибудь еще?
— Ничего. Просто запомни: если сделаешь хоть что-нибудь не так, больше я не буду с тобой разговаривать.
В поезде я сидел с закрытыми глазами, но не думать ни о чем мне было трудно. Я старался сосредоточить мысль и представить себе камень, но это оказалось труднее, чем я предполагал. Вокруг меня слишком много шумели, слишком много людей разговаривали и толкали меня. Тогда в поездах еще не объявляли станции по радио, и мне приходилось держать в уме, сколько станций мы уже проехали, — и загибать пальцы, чтобы их отмечать: одну проехали — семнадцать осталось, две проехали — шестнадцать осталось. Я начал волей-неволей вслушиваться в разговор сидевших рядом. Их голоса раздражали меня, а я ничего не мог поделать, чтобы от них избавиться. Всякий раз, услышав новый голос, я хотел открыть глаза, чтобы посмотреть, как выглядит его обладатель, — соблазн, почти непреодолимый. Как только слышишь чью-то речь, в уме у тебя выстраивается мысленный образ говорящего. За доли секунды получаешь всевозможную информацию: пол, приблизительный возраст, общественное положение, место рождения, даже цвет кожи. Если ты зрячий, тебе, естественно, хочется открыть глаза и посмотреть, насколько близок мысленный образ к действительному. Чаще образы во многом совпадают, но случаются и грубейшие ошибки, когда ты допускаешь чудовищные ляпы: преподавателей высшей школы по разговору принимаешь за грузчиков, пожилых женщин — за маленьких девочек, белых — за чернокожих. В поезде, мчавшемся сквозь темноту, я не мог отделаться от этих мыслей. Я не разрешал себе открывать глаза и уже почувствовал непреодолимое и все усиливающееся желание хоть на минутку взглянуть на мир. И вдруг понял: я думаю о том, что значит быть незрячим, — а это как раз то, чего добивался Эффинг. Я несколько минут обкатывал эту мысль. Потом меня внезапно охватил страх — ведь я перестал следить, сколько остановок уже позади. Если бы я не услышал, как одна женщина спросила кого-то, не следующая ли Грэнд Арми Плаза, то так бы и проехал до конца Бруклина.
Было зимнее утро буднего дня, и музей был практически пуст. Заплатив за вход, я молча показал лифтеру пять пальцев, и он отвез меня наверх. Залы американской живописи располагались на пятом этаже. Кроме меня и сонного охранника в первом зале на всем этаже не было ни души. Безлюдие меня порадовало: оно словно бы усиливало значительность моего предприятия. Я прошел несколько пустынных залов, прежде чем нашел картину Блейклока, при этом я усердно следовал всем рекомендациям Эффинга и старался не смотреть на другие работы. Мне бросились в глаза лишь несколько цветовых всплесков да таблички с именами авторов: Черч, Бирштадт, Райдер, — но я поборол в себе соблазн разглядеть их как следует. Когда я дошел до «Лунного света», цели моего странного и весьма непростого путешествия, то в первый, самый первый миг испытал острое разочарование. Не знаю, чего я на самом деле ожидал, — видимо, чего-нибудь грандиозного, яркого и броского, произведения сверхъестественной красоты, — но уж никак не тусклой маленькой картины. Размером она была всего примерно двадцать смесь на тридцать два дюйма, и с первого взгляда казалось чуть ли не лишенной цвета: темно-коричневый, темно-зеленый, крошечная красная точка в одном углу. Без сомнения, полотно было выполнено хорошо, но в нем не было ни капли того явного драматизма, который, как мне представлялось, мог бы привлечь Эффинга. Возможно, я был разочарован не столько самой картиной, сколько тем, что не смог «раскусить» своего ментора. Чем этот глубоко созерцательный пейзаж, выражавший внутреннее умиротворение и покой, мог произвести впечатление на моего полоумного работодателя?
Я постарался забыть про Эффинга, отступил шага на два и принялся изучать картину как бы сам для себя. Совершенно круглая луна стояла в самом центре полотна, в математически точном центре — так мне показалось; этот блекло-белый диск освещал все, что было над ним и под ним: небо, озеро, большое дерево с раскидистой кроной и невысокие горы на горизонте. На переднем плане были изображены два участка земли, бегущий
Небо одного цвета с землей, ночь, похожая на день, все человеческие фигурки кажутся карликовыми на фоне крупных объектов композиции, едва заметными тенями, банальными идеограммами жизни. Не хотелось делать пафосных и символических заключений, но увиденное на картине не оставляло мне иного выбора. Несмотря на свою малость по сравнению с общей композицией, индейцы не выражали ни страха, ни беспокойства. Они мирно сидели на лоне природы, в ладу с собой и всем миром, и чем больше я думал об этом, тем больше их спокойствие выходило на передний план. Я подумал, не сделал ли Блейклок свое небо зеленым, чтобы подчеркнуть эту гармонию, выделить связь между земным и небесным. Если люди смогут мирно жить в своей среде — казалось, говорил он, — если они смогут научиться чувствовать себя частью окружающего, тогда, вероятно, жизнь на земле наполнится ощущением гармонии. Я конечно, всего лишь предполагал, но меня поразила написанная Блейклоком американская идиллия, тот мир, в котором жили индейцы до того, как белые люди вторглись и разрушили его. Табличка на стене сообщала, что картина создана в 1885 году. Если мне не изменяла память, это было почти точно в середине временного промежутка между столкновениями на «последнем рубеже» Кастера и расправой у ручья Вундед Ни, учиненной над индейцами племени сиу, иными словами, в самом конце порабощения индейцев, когда уже не осталось надежд, что уцелеет хотя бы часть их культуры. Возможно, сказал я себе, смысл картины в том, что мы должны обратиться к тому, что утратили. Это был пейзаж, это был памятник, поминальная песнь по исчезнувшему миру.
Я пробыл наедине с картиной больше часа. Отступал от нее, подходил к ней вплотную и постепенно запомнил ее наизусть. Я не знал, открыл ли я для себя то, чего ожидал от меня Эффинг, но, покидая музей, чувствовал: что-то я все-таки открыл, даже если не знаю, что именно. Я безумно устал, из меня словно высосали все соки. Когда я добрался до экспресса, сел и снова закрыл глаза, сил едва хватило на то, чтобы не уснуть.
Домой я вернулся уже после трех. Миссис Юм сказала, что Эффинг отдыхает. Старик никогда не отдыхал в это время, и я счел, что он, видимо, не расположен со мной общаться. Это было весьма кстати. Мне тоже совсем не хотелось с ним разговаривать. Я выпил кофе с миссис Юм на кухне, а потом снова оделся и отправился автобусом в центр, до Морнингсайд Хайтс. Мы договорились о встрече в восемь вечера, а пока я решил кое-что выяснить в Колумбийской библиотеке искусств.
Сведения о Блейклоке оказались очень скудными: несколько статей, разбросанных по журналам, упоминание в паре старых справочников — и все. Собирая информацию по крупицам, я, тем не менее, убедился, что Эффинг меня не обманывал. Именно ради этого я сюда и пришел. Он перепутал некоторые детали и хронологию событий, но все основные факты были правдой. Блейклок прожил несчастливую жизнь. Он творил в нужде, сошел с ума, его отвергали, не принимали всерьез. Перед тем как его засадили в сумасшедший дом, он действительно рисовал денежные купюры со своим портретом, но не в тысячу долларов, как говорил Эффинг, а в миллионы, изображая просто немыслимое количество нулей. В молодости он путешествовал по Западу и жил среди индейцев, он был невероятно мал ростом — меньше пяти футов — и весил меньше девяноста фунтов, у него росло восемь детей — все это было правдой. Меня особенно привлекло то, что в 1870-е годы некоторые его ранние творения выставлялись в Центральном парке, и, рассматривая фотографии той сельской местности, которую некогда представлял собой Нью-Йорк, я не мог не вспомнить о том несчастливом времени, которое я сам провел в парке. Я также выяснил, что лучшие годы творчества Блейклок посвятил созданию пейзажей с лунным светом. У него были десятки картин, похожих на ту, которую я видел в Бруклинском музее, тот же лес, та же луна, тот же покой. Луна в его работах неизменно была полной и всегда одинаковой: маленькой, совершенно круглой, всегда в центре полотна, льющей блеклый белый свет. Изучив пять или шесть таких лун, я ощутил, как они постепенно начинают отделяться от всего остального на картинах и перестают казаться мне лунами. Они превращаются в дыры в холсте, в белые отверстия в другой мир. Может, это глаз самого Блейклока. Белый круг, плывущий в пространстве, взирающий сверху на то, чего уже не существует.
На следующее утро Эффинг был готов приступить к делу. Не спросив ни о Блейклоке, ни о Бруклинском музее, он велел мне пойти на Бродвей и купить тетрадь и хорошую ручку. «Вот, — сказал он, — наступает время исповеди. Сегодня мы возьмемся за работу».
Вернувшись, я снова устроился на диване, раскрыл тетрадь на первой странице и приготовился писать. Я думал, что он для разминки назовет какие-нибудь основные вехи своей жизни: дату рождения, имена родителей, перечислит школы, в которых учился, — а потом перейдет к более важным событиям. Но все оказалось наоборот. Он просто заговорил, сразу же начав с середины своей биографии.
— Эту мысль подал мне Ральф, — начал он, — а осуществить помог Моран. Старик Томас Моран, с белой бородой, в соломенной шляпе. Он жил тогда на Лонг-Айленд и писал небольшие акварельки с видами залива. Дюны и траву, волны и свет, всякую такую пасторальную чепуховину. Сейчас туда ездят многие художники, а он был первым, он положил начало всему этому. Поэтому-то я решил назваться Томасом, когда менял имя. В его честь. С Эффингом было по-другому, над фамилией мне пришлось поломать голову. Может, ты и сам догадаешься. Это игра слов.