Христа распинают вновь
Шрифт:
Костандис набрался смелости и заговорил:
— Отче, уже скоро четыре месяца, как нас пригласил совет старост, чтобы распределить роли и указать, что мы будем делать, когда начнем разыгрывать святое таинство на церковной паперти. До сих пор другие заботы сбивали нас с пути, мы позабыли о нашей цели, а уже пришло время готовиться… Но как? Что мы должны сделать? Твоя святость, наверно, знает.
Отец Фотис ответил не сразу, мысли его витали где-то очень далеко. Наконец он очнулся, вспомнил о своих друзьях и, услышав вопрос, улыбнулся.
— Что вам делать? спросил он. — То, что и до сих пор делали, ничего больше. Лучше подготовиться к страстям и распятию Христа нельзя.
— Но что же мы делаем? Мы ведь ничего не делаем, отче, — горестно возразил Михелис.
— Ты забываешь о корзинах, дорогой Михелис, — сказал священник и
Снова все замолчали. Манольос вздохнул и загляделся на большую звезду, которая улыбалась и танцевала в небе. Пастух хорошо знал эту звезду и любил ее. Сколько раз, когда он был еще совсем юным пастушонком, она его обманывала, притворяясь утренней звездой, и он выгонял овец на пастбище! «Правильно ее называют обманщицей», — подумал Манольос, продолжая смотреть на нее, как на своего старого, веселого товарища.
Костандис опустил голову, им вдруг овладела глубокая печаль. Ему показалось, что он ничего, ничего не сделал, что он отстал от всех и даже Иуда перегнал его.
Яннакос тоже качал головой в отчаянии.
«Ничего, ничего я не сделал, — думал он. — Дать деньги, подарить свои товары — все это ничего не стоит. Вот если бы я отдал своего Юсуфчика, это можно было бы назвать жертвой! То-то оно и есть, дорогой Яннакос, — сможешь ли ты это сделать? Все остальное — чепуха!»
А мысли отца Фотиса опять улетели далеко, блуждали по старым знакомым местам, чтобы затем вновь вернуться сюда, на пустынную гору, которую называли Саракиной и где на фоне скалы в тусклом свете звезд он различал четыре любимые лица.
Послышался негромкий, серьезный и в то же время ласковый голос отца Фотиса:
— Дети мои, иногда душа человека представляется мне ночным цветком. Весь день она скрыта от всех, а когда нисходит ночь, она оживает и раскрывается. Вот и сейчас, сидя рядом с вами в ночной темноте, я чувствую, что душа моя раскрывается. Однажды, когда мы были на горе у Манольоса, я дал вам обещание — вы помните? — когда-нибудь рассказать о своей жизни, ибо мне стыдно, что вы наклоняетесь и целуете мне руку, не зная, кому ее целуете.
— И наши души сегодня вечером раскрылись, отче, — сказал взволнованно Манольос, — мы слушаем.
— На берегу Мраморного моря, напротив Константинополя, есть деревня, — начал поп Фотис медленно, как будто рассказывал сказку. — Да, там, на берегу моря, находится небольшая красивая деревня, вся в садах, и называют ее Артаки. Там я родился. Мой отец был священником — строгим, малоречивым, суровым, похожим на праведников, нарисованных на стенах в старых церквах. Священником был мой отец, священником был и мой дед, и из меня хотели сделать священника. Но в душе у меня было другое: я мечтал о путешествиях и торговле, мечтал наполнить сундуки золотом, накупить винтовок, вооружить людей и освободить Артаки от турок. Как видите, мои мысли были мятежными. Но я боялся своего отца, никого другого в своей жизни я так не страшился. Боялся, а потому прилежно ходил в школу и был лучшим учеником, но не от любви к учению, а от страха. И когда я уже закончил школу в Артаки, моя покойная мать — святая женщина! — приготовила мне чемодан, положила туда белье, икону с изображением крещения Христа, сухари, лесные орехи, изюм, сухой инжир, обсыпанный кунжутом, и послала меня в Константинополь в богословское училище. Но где уж мне было набраться терпения и любви к богу, чтобы засесть за богословие! Я был бунтовщиком по натуре, я бегал по городу как бесноватый и пялил глаза на его красоты. И только одно было у меня на уме: когда же освободятся от турка наши священные земли и воды… И вот вспыхнула проклятая война тысяча восемьсот девяносто седьмого года. Все во мне загорелось. Настало время, решил я, гнать турка до Красной Яблони! Мне
Отец Фотис вздохнул. Горько и насмешливо зазвучал его голос:
— Отправились семеро разбойников, чтобы воскресить империю. Да будь оно проклято, это государство, из-за него погибнет нация, — сказал он и снова замолчал.
Потом махнул рукой, словно стараясь избавиться от воспоминаний об этом национальном позоре, и продолжал:
— Итак, вернемся к моим легкомысленным поступкам. Греция — бессмертна, она может поступить необдуманно, ведь у нее впереди время, которое все сгладит. Но ведь я червь, живущий один день. Короче говоря, однажды, когда я бродил по Пирею в дырявых башмаках, с пустым желудком, сморщенным, как пузырь, из которого выпустили воздух, и искал какого-нибудь пароходика, чтобы вернуться обратно в Артаки, я увидел — до сих пор они у меня перед глазами, — как сходили с одного суденышка еврейские семьи, изгнанные из города Волоса. Если мне, выходцу из поповского рода, приходилось видеть евреев, я сразу же вспоминал о том, что они распяли Христа. И в этот раз кровь бросилась мне в голову. Весь день я проболтался в порту, издеваясь над евреями. Огромные горбатые носы, редкие рыжие бороды, мутные глаза, длинные зеленые сюртуки; они галдели, толкались, отпихивали друг друга, чтобы выйти первыми. Вдруг раздался душераздирающий крик: молодая еврейка поскользнулась, упала в море и начала тонуть; никто не бросился спасать ее, Я не выдержал: она ведь тоже человек, подумал я, хоть она и еврейка, но у нее тоже есть душа. Я бросился в море в чем был, схватил ее за волосы и вытащил на берег. К спасенной подбежали женщины и принялись растирать ее, чтобы привести в чувство, а я встал на самом солнцепеке, чтобы быстрее высушить одежду, и смотрел на еврейку. Она были рыжеволосая, с горбатым носом, с изрытым оспой лицом. Но когда оно открыла свои большие зелено-голубые глаза и посмотрела на меня и ей сказали, что мне она обязана своею жизнью, я почувствовал, что погибаю: как будто я сам упал в зелено-голубое море и начал тонуть.
У священника оборвался голос, и он покачал головой.
— Мир полон тайн, — сказал он, помолчав. — Человек не может понять божьих помыслов, до того они таинственны и непостижимы; спасение и гибель приходят столь неожиданно, что мы никогда не можем знать, какой путь ведет в ад и какой в рай. Мне показалось, что я совершил хороший поступок, спас человека, но с той самой минуты я пошел прямо в ад.
До тех пор я не грешил с женщиной. Вы моложе меня, и мне стыдно говорить вам о своем плотском грехе. Скажу только: я согрешил с этой девушкой, и с той поры мир для меня изменился; вода, вино, хлеб, день, ночь как бы приобрели новое значение, бог исчез; и вместе с богом исчезли и мой отец, и моя мать, и добродетель, и надежда. Один мой земляк увидел, до чего я докатился, поехал к моему отцу и обо всем ему рассказал. Мой старик послал мне письмо, всего четыре строки: «Если ты согрешишь с этой еврейкой, будешь проклят — и никогда больше не являйся мне на глаза!» Мы читали вместе с еврейкой это письмо и умирали от смеха.
И однажды, — я об этом уже вам говорил, — мы пошли в одну деревушку, где у нас были друзья, чтобы отпраздновать воскресение Христа. Вместе со мной была и еврейка. Мы ели и пили в саду; я схватил нож, чтобы разрезать жареного ягненка, и, дурачась, крикнул: «Если бы я увидел перед собой попа, я б его зарезал!» — «Вот один стоит за тобой!» — крикнул мне кто-то из соседней компании. Я повернулся и действительно увидел какого-то попа… Кинулся на него и зарезал. Почему? Потому что со мной была моя еврейка и я постеснялся оказаться в ее глазах пустомелей.
Меня бросили в тюрьму. Девушка приходила каждый день. Она стирала мне белье, приносила еду, папиросы, через решетку ласкала мое лицо, волосы и плакала. Она плакала, таяла, сохла с каждым днем… Однажды она не пришла, не пришла и на другой день, и на третий… Я увидел сон: вдалеке шла богоматерь в черной одежде; сначала была она маленькая-маленькая, но, приближаясь ко мне, становилась все больше и больше. Ее губы шевелились, она что-то шептала, но была еще очень далеко, и я не слышал ее слов. Я прислушался, голос ее понемногу делался громче, богоматерь все время увеличивалась, наконец остановилась передо мной, и я расслышал ясно: «Умрет… умрет… Умерла! Умрет… умрет… Умерла!» Я вскочил на ноги и все понял.