Хроникёр
Шрифт:
Мы дошли до освещенного котлована, откуда слышались звуки работы и говор, и я остановил Ольгу.
— Спокойной ночи, — сказал я, кивнул ей и пошел дальше один.
Уж не знаю, где она обежала, только не успел я углубиться в темные улицы, как она выросла на моем пути.
— Ать-два, ать-два! — взяв меня под руку, стала выравнивать она наши шаги. Потом прижалась щекой к моему плечу. — Господи, — сказала она, — какой вы длинный! — Она задрала голову и, смеясь, посмотрела мне в лицо. — Я ужасная, правда? Я себя ненавижу1 — сказала она шепотом и ударила себя кулачком в лоб. — Ать-два, ать-два! — снова схватив меня под руку, весело стала печатать она шаги. — Смотрите! — вскричала она. — А мы с вами похожи: у нас одинаковые шаги. Я ждала встречи
С этой дрожащей, слабой улыбкой, опустив лицо, она пошла со мной рядом, смиренно выспрашивая, по какой причине у меня десять лет назад распалась семья, почему я, «такой мужчина», живу один, с кем вожу знакомства, что собираю — редкие книги, старинные ордена, камни?.. Я сказал, что знакомства вожу только по делу, ничего не собираю и что «такой» мужчина и должен жить, если может, один, не обременяя своей персоной других.
Не ощущая ничего, кроме неудобства и досады, я внимал Ольге, которая, улыбаясь в темноту и изредка быстро взглядывая на меня, стала рассказывать о литературных кружках, которые группировались вокруг мадам де Сталь, маркизы Помпадур, Екатерины Дашковой. У нее сумрачно разгорелось лицо. Я прямо-таки чувствовал, как она видит себя в центре подобного литературного общества. То есть не в центре, но вот, среди остроты и разноречивости мнений, ею сказано слово — и она уже в центре: длинное, черное, с глубоким вырезом платье, скромный, колющий глаза серебряными лучиками кулон, огромные гипнотические глаза, гладко забранные назад блестящие волосы. И дрожащая, легкая улыбка на отлично очерченных, умных губах.
Я стал прощаться.
— Но почему?! — растерялась Ольга.
— Потому что поздно.
— Для чего поздно? — спросила она, забежав передо мной и глядя на меня с каким-то ужасом. — Ну хорошо. Если вам поздно, идите! — сказала она с гневным нетерпением, отошла в сторону и прислонилась алой курточкой к забору.
Я оторопело посмотрел, как она стоит, несчастная, под этим забором, пожал плечами и пошел по гремучему тротуару вперед.
Возле освещенной почты мы столкнулись с Камаловым, которой был какой-то донельзя возбужденный, резкий, размашистый.
— От Курулина идешь?
— Да.
— Говорил, как на сессии было?
— Что за сессия?
Камалов изумился.
— Сессия поссовета сегодня была!
— Ну и что там случилось?
— Иди сюда! — потянул меня в темноту к лавке Камалов. Он вел себя так, как будто мы оказались с ним в одном лагере, и тут уж чиниться нечего, надо называть друг друга на «ты». — Драча-то все, больше нет, — резко сказал Камалов, когда мы сели. — Фу! — дунул он вдоль ладони. — Плохой председатель был! Ничего не умел делать! Все Курулин делал. Теперь я стал председатель поселкового Совета! — резко сказал Камалов. Весь он был взведен, как будто для боя. — Теперь ты понял, зачем Курулин сказал: «Хватит, Камалов, пароходам хвосты крутить»?! — спросил он меня резко и строго.
— Ну, поздравляю, — сказал я неуверенно. У меня в голове все стало как-то мешаться. Ведь только что этот самый Камалов был среди противников Курулина и за мои добрые слова о Курулине чуть меня не загрыз? — Ну, а борьба с Курулиным как же?
— У-уй! — сказал Камалов. — Ошибка был мой, ошибка! — потряс он пальцем у меня перед носом. — Почему некоторый человек недовольны? Работать много надо — вот какой для них загвоздка! Плохо? Нет. Работать много будем — хорошо жить будем, красиво жить будем. Почему ты не понимаешь?
Я молча встал и пошел домой.
Я кинул шляпу на стол и, засунув мерзнущие руки в карманы пальто, бросился на диван. В комнате было холодно и темно. Сквозь качающиеся ветки была видна идущая на ущерб луна. Я действительно здорово, наверное, отвык от людей, потому что чувствовал себя погребенным в их внутренней суете. Мне сейчас
Он был физиком, доктором наук и жил в Москве. От затонской жизни в нем осталась привычка махать каждый день часа полтора двухпудовой страшенной гирей. Но, конечно, не мускулами его любоваться я ходил. Я ходил к нему за ощущением высоты.
Он работал в учреждении, которое мы условно назовем космическим центром, в лаборатории, где было более двухсот одних докторов наук. Впрочем, может, там одни доктора и были. Не знаю. А во главе лаборатории стоял академик. То есть Федя счастливо занимался тем, о чем начал думать еще в хрустящем шлаком, прокаливающем в вошебойке одежду, реющем лохмотьями и флагами послевоенном затоне. И вы думаете, он был благодарен отметившей его своим знаком судьбе? Ничуть. Он был занят созданием новых космических кораблей и называл свою работу латанием дыр. Вся его жизнь жертвенно была подчинена созданию Теории (я даже мысленно произношу ее с большой буквы), которая откроет человечеству дорогу в Большой космос и тем самым разрешит кажущиеся сегодня неразрешимыми земные проблемы.
Если с Курулиным я себя обретал, то с Федей Красильщиковым я себя терял. Ценности, которыми я владел, девальвировались при общении с ним. От разговоров с ним оставалось ощущение безумного восхождения на величайшую неизведанную вершину. Как будто я, неподготовленный человек, вдруг полез с бухты-барахты на Эверест! А альпинисты знают: проходит время, и гора снова зовет к себе. Так и у меня было к Феде: я ходил к нему убеждаться, какой я нищий. Но в самом принципе такого обнищания заключалось и высокое какое-то очищение.
Я вволю надышался разреженным воздухом близости к истине, когда с чемоданом и бутылкой нервно купленной водки явился к Феде и попросился пожить...
Я подскочил на диване и возбужденно прошелся по залитой луной комнате. Ольга неосторожно тронула болезненную для меня тему, и теперь меня отравляли мысли о моей бывшей семье. Меня давно уже не занимало, как это уютная, наивная, с лучистыми огромными глазами женщина-девочка превратилась в азартную, сухую, безжалостную истицу, для которой оскорбительным было уже одно то, что я, несмотря ни на что, живу и радуюсь этой жизни. Невыносимое и унизительное заключалось в том, что под крылом этой истицы вызрело голенастое язвительное насекомое, которое я должен был любить как дочь. Потому что это и была моя дочь. В три годика она была открытым, веселым, хохочущим ребенком. «Папа хороший!» — проснувшись ни свет ни заря и дернув меня, спящего, за волосы, с жизнерадостным смехом провозглашала она. Теперь же, в пятнадцать лет, она стала сосредоточием всего того, что было мне омерзительно, что определяло для меня нелюдя, затесавшегося среди людей: ядовитая сухая манерность, базарная хлесткость суждений, въевшаяся в кровь недоверчивость, язвительный внезапный смех прямо тебе в глаза.
Возвращаясь из командировки в Среднюю Азию, я с рюкзаком фруктов из аэропорта прямо поехал к ним. «Приволок!» — похабно раскрыв рот, изобразила площадной смех дочь. Оказывается, как раз перед этим очередное азартно-дерзкое письмо в редакцию вышло из-под их быстрого пера, и я с мешком фруктов выглядел в их глазах, как уличенный злоумышленник, которому в редакции накрутили хвост. Весело переглянувшись, перемигнувшись, они были как две круглоглазые, азартно-озабоченные деловитые мыши. «Новую шляпу купил!» — «А в тот раз в американских джинсах пришел!» Каждое сказанное слово ими немедленно извращалось, наделялось пошлым и вздорным смыслом. И даже пятиминутное пребывание в этой духоте, в этой суетной нечистоте становилось для меня невыносимым. Я выскакивал на свежий воздух, не понимая, как с этим ненавидимым мною миром пошлости я оказался связан родством. Могу представить, какое горе и какая мука, когда ребенок твой умер, и ты ни днем, ни ночью не можешь об этом забыть. Но в силах ли кто представить другое горе и другую муку, когда ты хочешь о своем ребенке забыть?