Художники
Шрифт:
Мне необыкновенно импонирует слово, сказанное Ракшей о нашем современнике, о том нашем побратиме, что с веком наравне... И тут есть одно свойство, к которому, как мне кажется, Ракша пришел путем поиска, — я говорю о драматургии его картин. В самом деле, взгляните на его картины «Моя мама», «Продолжение», «Юные купальщики» — как спокойны они по самому сюжету, настолько спокойны, что казалось, сюжета в них нет. Но вот вопрос: если сюжет, скажем, столь своеобычен, то какое имя у тех опор могучих, на которых стоит картина? Иные считают: настроение! Ну что ж, тут есть над чем подумать: может, и настроение. Однако ответ этот недостаточен. Для иного, пожалуй, был бы достаточным, для Юрия Михайловича недостаточен, для всей его богатой сути недостаточен, для всего того, что вобрала его личность. Чтобы вот так разрушить наше представление о сюжете, у картины должно быть слишком явное преимущество, преимущество, отразившее сам лик художника. А оно есть. Какое? Человек. Его мысль, его
ШАГАЛ
В Париже, на улице Гренель, в глубине городского дворика, мощенного восьмигранной плиткой, в каменном доме, увитом диким виноградом, живет человек, который был моим спутником в путешествии по одной из самых заповедных дорог этого города. У истоков этой дороги был музей Огюста Родена, который едва ли не соседствует с домом, оплетенным ветвями дикого винограда, потом выставка витражей Марка Шагала, расположенная в специально выстроенном для этого павильоне по соседству с Лувром.
Однако прежде всего о моем друге. По давним родословным корням он русский, но от его русского происхождения осталось не столь уж много: фамилия, которая когда-то писалась «Смелков», а во французском варианте обрела два «ф» в конце, да, пожалуй, русский язык, который вернее было бы назвать старопетербургским, с этакой галльской гундосинкой, которая, впрочем, могла быть и старопетербургской. В облике Смелкова есть великое обаяние, которое сильнее красоты. Вот эта его улыбка, яркогубая, усы а-ля Блерио, темные глаза с заметно синеватыми белками и непобедимая худоба отличают и в моих глазах Смелкова. У Смелкова характерная походка: он ходит, чуть приподняв левое плечо, при этом его волосы, ярко-черные, с прядями седин, ритмично вздымаются. Как я приметил, пуще всех своих достоинств Смелков ценит эту свою непобедимую худобу. Наверно, этим объясняется особый режим смелковского стола. Его полуденная еда: чашечка кофе и бутерброд с ветчиной или сухой колбасой, вечерняя — в этих же пределах да наперсточек коньяку. Посади на такую еду русских прародителей Смелкова, они бы околели в три дня.
Смелков — театральный художник, при этом с точно очерченным профилем: костюмы. Если вам удастся попасть в его мастерскую, расположенную позади белокаменного особняка, история французского костюма явится во всем своем разнообразии и изяществе: мир жабо и буфов, шлейфов и стоячих воротников, мир панбархата, плюша, кружев и китайского шелка... Завидно умение Смелкова воспроизвести фактуру, например, парчи, шитой золотой ниткой, или невесомость шелка, его хрупкость, его блеск. Не знаю, есть ли у современного театрального художника необходимость в столь изощренном умении, но это, наверно, для художника род недуга — как род недуга работа акварелью. Завидна возможность обратиться и к гуаши, и к фломастеру, и к цветной туши, но для Смелкова нет ничего выше акварели, ее способности передать прозрачное.
Мне интересно было взглянуть на библиотеку Смелкова и обнаружить там «Евгения Онегина» едва ли не во всех изданиях, существующих в природе. Однотомник Пушкина постоянно был у Смелкова под рукой — для Смелкова пушкинская поэзия давала выход тоске по родине, она была для моего друга пядью земли отчей. Пушкин давал ему возможность не оборвать нитей, связывающих его с Россией. Признаюсь, что смысл пушкинской «Птички» в полной мере дался мне в смелковском чтении: «В чужбине свято наблюдаю родной обычай старины: на волю птичку выпускаю при светлом празднике весны...»
Но библиотека Смелкова примечательна и иным: мой приятель дружит со старой книгой, да, старой, украшенной многоцветной миниатюрой, которая единственно может дать представление о костюме той далекой поры. Но прочесть миниатюру не просто, поэтому у Смелкова синклит советчиков — художников, режиссеров, актеров, костюмеров. Как ни своеобычен мир моего французского приятеля, его взгляд на искусство достаточно широк, как широк круг тех, кто помогает Смелкову. Короче — неверно, что тропа, которой идет француз, заповедна, она пересеклась с дорогой, следуя которой можно увидеть в Париже немало, — я тому свидетель. Многие из них приходят на улицу Гринель, чтобы взглянуть на новые эскизы Смелкова и заодно прикоснуться к ценностям необыкновенной его библиотеки. А библиотека очень хороша, при этом и ее русский раздел — не просто
— Убежден, что приход русского искусства во Францию в начале века недостаточно изучен, — говорит Смелков. — Нет, не только балет и драматический театр, где престиж русского непререкаем, но и живопись, что едва ли не беспрецедентно, ибо Париж тут задавал той всегда и особенно в ту пору... Французы были столь уверены в своей силе, что казалось невероятным, чтобы варяги могли отвоевать место под солнцем. То, что сделали эти варяги во Франции, сегодня способно вызвать изумление: они вошли в жизнь французского искусства на равных. Шагал — один из них. Не хочу сказать, что всем французам это бы очень нравилось. Они считают это аномалией. Возможно, это и в самом деде аномалия, но та самая, которая, как и в природе, несет богатство людям. И подобно природе, когда аномалия возникает прямо перед тобой, все стрелки смещены, все приборы показывают невероятное. Необходимо расстояние, чтобы воспринять явление и оценить, как оно велико, в данном случае расстояние во времени. Но мы, люди семидесятых годов двадцатого века, вправе сказать: расстояние обретено, при этом и расстояние во времени, — оказывается, наши предшественники не переложили красок, явлению дана трезвая оценка... Возможно, я пристрастен, но мое пристрастие понять не трудно, понять и простить: я русский... Беля же говорить по существу, то здесь есть, если хотите, и психологический феномен: прийти в чужую страну и завоевать в ней такое, что и для ее соотечественников является недостижимым, да не достойно ли это человека сильного?
Обстоятельство, немало характеризующее творческий и нравственный облик Шагала: в ранних документах революции, запечатлевших первые шаги новой культуры, упоминается и Шагал. По крайней мере, в кругу тех, кто помогал Луначарскому создавать эту новую культуру, можно встретить, и не столь редко, имя Шагала. Луначарский знал Шагала по предвоенной парижской поре — Шагал был близок художникам, для которых левое начало было одинаково характерно и в творчестве, и в мировоззрении: Аполлинер и Элюар, Пикассо и Леже. Луначарский познавал Шагала независимо от французов, но французские друзья художника определенно этому не противостояли. Так или иначе, а Анатолий Васильевич побывал в парижской мастерской Шагала, опубликовав статью с весьма характерным названием — «Молодая Россия в Париже». Луначарский не может не упрекнуть художника в известной нарочитости, желании удивить — упрек, которого удается избежать редко какому молодому художнику. Но это не мешает критику рассмотреть в Шагале наблюдательность, большую выразительность. Луначарский говорит о шагаловском таланте, который своеобычно преломился, по словам критика, в детской манере живописи, свойственной художнику.
Так или иначе, а встреча в Париже дала толчок отношениям этих людей, заметно определила и то общее, что их сближало и могло сблизить. Высказывания Анатолии Васильевича о Шагале, которые дошли до нас, свидетельствуют, что еще в ту раннюю пору Луначарский рассмотрел в художнике дарование, по своей сути человеколюбивое. Уже одного этого было достаточно, чтобы отношения их после революции обрели новое качество. Как было уже отмечено, среди тех, на кого опирался народный комиссар, закладывая начала нового революционного искусства, был и русский художник, мастерскую которого он посетил в Париже. Надо отдать должное Шагалу, он был и искренен в своем отношении к революции, и деятелей. Весьма распространенное в то время участие художников в оформлении революционных торжеств увлекло и Шагала — и фондах Третьяковском галереи сохранился эскиз шагаловского декоративного панно, которым предполагалось украсить праздничный город, — «Мир хижинам, война дворцам». Документы той эпохи подтверждают, что художники, посвятившие себя служению революции, называли имя Шагала среди тех, кого они хотели видеть во главе своего творческого сообщества, но Шагал предпочел столице отчий Витебск.
В сознании Луначарского это решение Шагала соотнеслось с тем большим, по своему существу символическим, что являл Витебск в созданиях художника и что каждому мало-мальски знакомому с творчеством художника нельзя было не рассмотреть. Комиссар по изобразительному искусству — на этот ответственны!! и по-своему почетный в годы революции пост вернулся в родные витебские пенаты Шагал, имея на руках соответствующий мандат, подписанный Луначарским. Вслед за этим решением революционного правительства в Витебске было создано Народное художественное училище, что недвусмысленно указывало на шагаловское участие в этом инициативе. Из биографии Шагала мы знаем, какое увлечение у него вызвала эта его последняя витебская миссия, связанная с созданием Народной художественной школы, — дело даже не в том, что это шагаловское начинание не удалось в той мере, в какой задумал его художник, в высшей степени значительным было другое: верность художника родному городу, который незримо отождествлялся с миром его первородства, отцами и дедами, вызвавшими его к жизни, положившими начало тому доброму, что в нем было.