Художники
Шрифт:
Присмотревшись, вы обнаруживаете выводок резцов, разлетевшийся по гнездам, а вместе с ним выводок больших и малых долот, у каждого из которых тоже свое удобное прибежище... Нет, тут алхимия породнилась с чем-то таким, что одновременно пришло сюда из тех улиц Братиславы, которые исстари обжили потомственные краснодеревщики, типографы, а может быть, и кузнецы. Так или иначе, а дом, по крайней мере его видимые апартаменты, выглядел сейчас не столько обиталищем, сколько мастерской со всеми признаками деяния. В нем, в этом деянии, был порядок и энергия.
— Орест-младший работает здесь? — спросил кто-то из нас.
— Нет, его мастерская рядом, — указал хозяин на открытую дверь, в пролете которой обозначалась стена с цветной гравюрой — городской пейзаж, дома казались тем более нежно-сиреневыми, почти молочными, что деревья были сажево-черными — до первой листвы было далеко.
Признаться, то немногое, что удалось увидеть в доме,
Вот этот лаконизм в мадонне, да, пожалуй, воздушность, о которой она воспарила к солнцу, откуда они?
Дубай не ответил, только как бы невзначай бросил взгляд на комнату рядом, в которой поместилась его многосложная алхимия, задержав взгляд на тискальном станке — он, этот станок, отвоевал себе место в центре мастерской, как бы утверждая: все совершается здесь. Дубай не ответил, но будто бы сказал этим своим взглядом: «Конечно, у первоистоков всего, быть может, было вдохновение, да, то неодолимо сильное, стремительно крылатое, что вдруг отрывает человека от земли, сообщая ему и способность масштабного видения, и дар провидения... Но если называть вещи своими именами, то тут участвует и нечто иное, что, кстати говоря, обнаруживает весь физический лик знатной Орестии, ее зримые приметы: труд и еще раз труд».
Но у своеобразного дубаевского вернисажа есть своя предпосылка, свое вступление. Дубай приглашает нас к столу, который гут же накрывает со сноровкой и умением отменными: гора фруктов из сада, что можно рассмотреть из окна, молодое вино из виноградника, что, кажется, соседствует с садом. Впрочем, мы пиршествуем недолго. По просьбе гостей молодое вино, в котором есть матовость и кислинка молока, отодвигается в сторону, как сдвигается прочь ваза с плодами дубаевского сада, — очередь несравненному умению хозяина дома. Однако что это такое и как рассказать об этом? Художник показал нам последний цикл, десять листов, десять глав произведения, которое хочется назвать графической поэмой... Впрочем, тут, наверно, есть излишняя патетичность, а она не возвеличит созданное, а, пожалуй, принизит его. Итак, десять графических листов. Забегая вперед, скажу, Дубай сделал жест, по-своему царский: он подарил нам листы, с тщательной точностью подписав их, — я говорю об этом не только из желания поблагодарить художника, но и по иной причине: все десять листов сейчас передо мной — и я имею возможность сказать о них не по памяти... Последнее важно: чтобы проникнуть в мир созданного Дубаем, надо его работу иметь перед глазами.
Как ни жизнелюбива дубаевская серия, надо говорить о тревоге. Да, надо говорить именно о тревоге, которая невиданно обострила зрение художника при взгляде на землю и все прекрасное на земле. Художник будто говорит нам: «С тех пор как земля встала на свою ось, не было большей угрозы всему сущему — подумайте об этом, люди...» В графическом цикле Дубая, переходя из одного листа в другой, цветут ирисы, мальвы, гвоздики, тюльпаны. Не знаю, где добыл художник такие цветы, быть может, они из того же сада, что и фантастически яркие плоды, украшающие наш стол, но вот что интересно: пользуясь только тушью, художник будто вступил в соперничество с многоцветьем природы. Надо осмыслить это: на графический лист перенесен единственный в своем роде феномен, где всесилие природы в красках ни о чем не сравнимо, — цветы. Но как это достигнуто — вот тайная тайных. Не думаю, что простой рисунок мальвы тушью сообщил бы цветку такую светоносность, — очевидно, весь фокус в среде, из которой произросла мальва на графическом листе, в комбинации несравненных дубаевских линий, а если говорить кратко, то в композиции графического листа, кстати единственной в своем роде, выдающей художнический почерк Дубая. И еще одно, смею думать, важное: великий Фритьоф Нансен, полярный исследователь и человеколюб, подсмотрел в северных снегах явление, которому дал имя, звучащее для меня значительно: одиночество природы. Очевидно, на земле есть некая красота первозданная, к которой не просто не притрагивался человек, а которую он не принял. Не в этом ли смысле Нансен взглянул на студеную прелесть Заполярья, студеную в такой мере, что человек отторг ее от себя? То прекрасное, что вызвал к жизни Дубай, иное: человек созидает это прекрасное вместе с природой... Пчела над кисточкой мальвы — почти символ. Птицы, вспорхнувшие с дерева, полного молодой листвы, — символ. Люди, очарованные видом озера, — тоже нечто похожее на символ, — кстати, во взгляде людей, обращенном на озеро, есть и тревога, и трудная мысль, и конечно же та доля сосредоточенности, которую можно принять за желание постичь происходящее...
Наверно, есть свои законы, которым подчинено становление художника, повороты,
Но вернемся к понятию «символ»: и тут есть своя закономерность, если говорить о Дубае. Символ — значит сгусток мысли, ее выразительная максима, ее афоризм, а значит, и лаконичность. Да, та самая лаконичность, которая так приближает нас к сути и является самой плотью искусства. По всему, ее обретение — процесс многосложный. А как это было у Дубая? Наш хозяин распахивает дверцу книжного шкафа и заученным жестом сгребает с его полок пригоршню камней и выносит ее к свету. Ладони раскрыты, и ничто не мешает рассмотреть камни, но они так невелики, что нужно усилие, чтобы увидеть их. Первая мысль: слепки торсов, ну конечно же женских, во всей красоте форм и линий. Первая мысль — слепки. На самом деле — торс высечен из камня, высечен...
— Вы спрашиваете: откуда лаконизм графики? Когда надо рубить гранит и мрамор, будешь лаконичен...
— Приходилось... рубить?
— Много лет...
Вот она, природа лаконичности: когда надо рубить гранит и мрамор... Вспомнил первое рукопожатие в доме Лукана и твердость дубаевских ладоней: настоящее требует сил.
III
ЦАРЕВ
Наверно, правы те, кто полагает: в искусстве есть тайна поиска. Да, та самая тайна, когда актер, например, постигает себя, стараясь отыскать то единственное, что отличает его от других. Представляю, как заповедна эта тишайшая минута, какого напряжения душевных сил она стоит человеку, какого самоуглубления. Чтобы отыскать необходимое, все вдруг обретает смысл, какого, быть может, не было прежде: и мера умения, я мера опыта, и способность понимать человека и время, и то особое качество, которым одаряет актера мужание, всегда являющееся вершиной таланта, его профессиональным апогеем.
Много раз слышал, что синонимом царевского многотерпения на театре был Чацкий. Принято говорить: актер нашел себя в роли. Но часто бывает и так: роль способствует открытию таких достоинств в актере, какие в иных обстоятельствах могли остаться и неизвестными. Это верно тем более, если актер связал себя с ролью на годы и годы. Как, например, Царев с Чацким — тридцать три года. Подчас вижу в Цареве Чацкого и теперь, признаться, больше — в Цареве-чтеце. Вот это умение даже не произнести, а как бы высечь броскую стихотворную строку, строку-афоризм, вот эта интонация, выражающая и взрыв неподдельного гнева, и горечь обиды, и чувство вызова, — для Царева, наверно, это нерасторжимо с Чацким.
Но, быть может, истинное умение определяется для актера не тем, что он сберег па всю жизнь интонации когда-то игранной роля, но тем, что он эти интонации победил в себе. Мне кажется, что сегодняшний Царев, давший нам плеяду замечательных образок, возник потому, что сумел эти образы сотворить с такой силой новизны, будто бы они рождались независимо друг от друга. Да, речь могла идти именно об этой грани царевского дарования: в том, как возникали характеры, конечно же была преемственность, не могла не быть, и все-таки каждый характер в своем возникновении был в такой мере суверенен, а поэтому и нов, будто возник самостоятельно.