И лун медлительных поток...
Шрифт:
— Каторга… Она не за убойство лишь. Она, как судьба, каждому за свое. Мне за понимание… — и надсадился, закачался, ломаясь вперед-назад в потоке кашля. — Ты, крупная вогульская женщина, жизнь нюхом чувствуешь?!
— Я, Апрасинья, Журавлиный Крик, чувствую, как пахнет падаль. Потому что я знаю, как цветут травы, — ответила Апрасинья. — Нюхом я чувствую все живое…
— Не нюхом, сердцем я жизнь узнал, — прохрипел Ондрэ. — Вызнал ее шаг за шагом, — и зашептал что-то по-своему, но так шептал, что Апрасинье стало страшно. Так она шептала, когда просила
— А я — убил! — выкрикнул хохол Мыколка. — Пана своего убил. Дядьку вот его, — и через плечо пальцем показал на поляка.
— И вы вместе?! — поразилась Апрасинья. — И на вас не обрушилось небо?! Он же бросил в Царство Тьмы родимую кровь твою? Он другого племени и должен отдать свою кровь за пролитую.
— Там, — махнул на запад Анджей, — там все другое… Жизнь там вывернута наизнанку.
— А здеся мы побратимы! — засмеялся Мыколка. Он уже оттаял, успокоился, понял, что далеко ушел от цепей и кандалов. Не может ведь погоня добраться туда, куда сломя голову бежит, спасаясь, человек. Вот наберется он сил и уйдет. Уйдет в свои просторные степи, где полный ветер волнует ковыль на древних курганах.
— Давай мне бабу, — захохотал Мыколка и потянул к Апрасинье короткопалые сильные руки.
Дали Мыколке евринские мужики взаймы до лучшей поры три топора, дали два стареньких ножа, железную лопату и обломок русской косы. Запалил Мыколка костры на деляне своей и с Анджеем направил топоры, из косы сотворил строгальницу, из ножей Долото и стамеску, а из лопаты — во все глаза смотрели манси — сработал лезвие для рубанка. Целыми днями крутился на деляне Мыколка, а покашливающий поляк таскал из леса охапки мягкого волокнистого мха. Из березы наделал Мыколка деревянных ложек, из кедра нарезал глубоких мисок, Анджей сходил к князьцу в Сатыгу и притащил две ручные пилы, какие-то скобы и разные краски. Евринские мужики одним махом свалили три десятка лиственниц, и Мыколка принялся рубить русскую избу.
…А в другую весеннюю раннюю пору, когда затухали пожары таежных токовищ и в логовах затеплилось потомство, на черной смоляной лодке поднялся в Евру непонятный, пугающий мужик. Страшенного, дивного роста, костистый и длиннорукий, в черных нечесаных волосах и спутанной бороде. На дне лодки, на тугих мешках и дерюгах, вытянувшись, сложив руки на груди, вверх лицом лежал легкий и светлый, как паутинка, старикашка с крупным носом и пронзительными глазами. Наверное, они прошли бы мимо Евры, если бы не натолкнулись на сваи и мостки прошлогоднего запора.
— Стой! — повелел старик. — Причаливай, Васек!
Васек гребанул громадным, как осетровый хвост, веслом, и лодка наполовину выбросилась на берег. Мужик поднял и бережно вынес старика на лужок, бросил на мелкую траву овчину и осторожно положил его.
— Укачала меня речонка, — слабым голосом протянул старик. — Раздуй огонь, Васек, чаю согрей!
Васек быстро набрал
— Что за народы там шумят? — не поворачивая головы, спросил старик.
— Вогулы, тятенька! — пробасил Васек. — Любопытствуют.
— Не татаре? — усомнился старик. — И русским духом не пахнет.
— Нет, тятенька. Дух от них вогульский, — ответил сын, вытащил из лодки два куля с зерном и усадил отца. — Пряник размочить, тятенька?
Старик похлебывал из глиняной кружки горячий чай, разглядывал евринцев.
— Бабы у них табак трубкой курят, — сообщил старик, — значит, купец сюды ходит. Гончарную поделку купец сюды не потащит, а кузне твоей, поди, навредил.
— Ништо, — махнул ручищей Васек. — Для кузнеца завсегда есть работа.
— Веди меня в поселенье, — тоненько крикнул старик, и Васек поднял его на крутой берег.
И евринцы увидели, как старичок спрыгнул на землю и, мелко перебирая ногами, побежал по Евре, а за ним валко вышагивал Васек. Они обошли селение, сопровождаемые толпой ребятишек; старик удовлетворенно крякнул, когда на берегу протоки, у кромки ельника, заметил глинистый обрыв. Ощупью, осторожно он потер глину, поплевал, снова потер, скатал ее в шарик и принялся вытягивать.
— Ну, как, тятенька? — Васек поднялся на взгорок и увидел бесчисленные блюдца озер, разделенные невысокими гривами.
— Остаемся! — порешил старик. — Идем к старшому.
— Понимаете по-русски? — обратился он к старейшинам. — Ага. По ремеслу я скудельник, Филей прозываюсь, а сынок… поклонись, Васенька… а сынок кузнец — ножи, топоры, подковы. И бондарь он! — Старик поднял вверх палец. — Понимаешь?
— Понимаем, — ответили старейшины, — ножи, топоры, подковы понимаем. А тебя — нет!
— Меня? — завопил Филя. — Меня, скудельника, гончара, ты не понимаешь? Покажь, Васек! — И Васек из мешка вынул отменную глиняную посуду.
— Живите! — решили старейшины. — Глядеть будем.
На селянский сбор женщин никогда не пускали. Решение схода старейшины самолично передавали Матери Матерей, а Апрасинья, перебрав их по косточкам, дотошно проникнув в их подноготную, уже передавала женщинам, если те решения касались нового или старого запрета. Но и без старейшин Апрасинья знала все и еще чуть побольше о том, что говорилось и решалось на сходах, ибо там обычно верховодил Мирон.
А Мирон ничего не мог таить от Апрасиньи. Мирон понимал, что любой закон, любое решение, которое принимает сход, как-то неуловимо, но всегда бьет по женщине. Грузнеет ясак — женщина спит меньше, дорожает шкурка — женщина спит меньше, дорожают порох и капканы — женщина спит меньше.
«Наверное, настанет время, — размышляет Мирон, — когда она заснет и долго не примет мужчину. А мужчина станет ходить собакой от юрты к юрте. Будет он искать женщину, что высыпается на лебяжьей постели, как жена князька Сатыги. Ведь она даже, говорят, денежку дает, кто ее в лес за кусты утащит».