И лун медлительных поток...
Шрифт:
Несправедливо… Смерть несправедлива. Она — Зло. Она — Тьма и Злоба. Она уводит самое дорогое и никогда не возвращает. Но всегда ли справедлива Жизнь? Ведь порой она сохраняет среди людей тех, кто должен быть волком или росомахой. Значит, и Жизнь несправедлива? Тогда кто она? Кто она — Жизнь? Женщина? Земля или Небо? Может быть, Жизнь слепа, нарождая все подряд — летающего, ползающего, плавающего и бегающего? Нарождает, потому что иначе не может, она рождает Землей, Небом, Рекой и Лесом. Она рождает каждой веточкой, листком, плодом и зернышком, каждым сердцем и кровинкой. И народила от Земли до Неба, от Неба до Подземелья. И что же, рождая, она определила срок для дыхания, для последнего глотка, для первой любви и последнего смертного часа? Или это определяет Смерть?
«Наверное, Жизнь случайна в своей слепоте, бесконечна в горячей крови, а Смерть холодна и зряча, — размышляет Апрасинья. — Но кроме Жизни и Смерти в мире есть что-то еще, и оно стоит над ними. Судьба? Нет, не боги, нет, не духи. Что же такое? Кто это, что метит своей тамгой любого из живущих, кто это, что определяет последний час?»
Мысли и думы Апрасиньи тягучи и темны, она заплуталась в них, как в непроходимом урмане, вокруг которого раскинулось топкое болото. Она кружила на одном месте, находила едва заметную тропку, но та приводила ее в такую чащобу, через которую нельзя пролезть. Она искала ответа, а к ней доносилось лишь эхо ее собственного голоса, и это изматывало ее. Она хотела прозреть, она торопилась раскрыть в себе внутреннее зрение, что озарит ее, и она приблизится к тайне Бытия, где сверкающая, слепящая солнцем Жизнь идет по земле с неотступной тенью Смерти. Зачем нужно Апрасинье это зрение, для чего нужно ей сокровенное зрение?
— Для детей, — отвечала она себе. — Для сынов и дочерей. Для манси земель Конды и Сосьвы. Все труднее и запутаннее жить. Но почему — непонятно.
Медлительно, как старость, тягуче протягивается зима. Льдистые ветры бьются в стены изб, повизгивает снег под полозьями нарт и саней, в непроглядных ночах дико всхохатывают вьюги. Голубоватые, почти прозрачные звезды низко опустились к оголенным березам и затухли в кронах сосен, отбрасывая прозрачные, дымчатые тени. В полдень — багровое, воспаленное солнце и белое одиночество скрытой реки. Зимой река Евра кажется пустынной, и только по утрам, когда из морозного тумана выбирается солнце, по бесформенным, глыбистым торосам зыбко пробегают ало-голубые блики, то высвечивая аспидно-черного ворона, что железным клювом терзает желтобрюхого окуня, то обливая клюквенным соком красногрудых снегирей. А в пасмурные, неясные дни из сумеречной расплывчатости долины тащило беспредельным одиночеством и тягостной скукой оцепенения. Обледенелые глубокие тропки, вихляя, ведут к прорубям, над которыми невесомо поднимается пар, а под паром плещет черная вода — густая, зловеще таинственная, как горло Водяного Зверя, что часто забирает мужчин маленькой Евры.
— Зима, наверное, не приходит, — посасывая трубку, Апрасинья скребком снимает мездру с соболиной шкурки. — Конечно, она не приходит, она просто прячется под землю, прячется глубоко, таится так же, как таится в нас старость.
Нет, она не старела, Апрасинья, только грузнела, как матерая медведица. И еще иногда ненадолго терялась бездонность ее взгляда, он затухал, как на ветру затухает колышущийся огонек. Иногда в шуме, в визге и смехе дня среди детей, что ползали по ее спине и хватали за ноги, держались за платье, раскрывали свои звонкие, ненасытные, зубастые рты, она вдруг застывала, словно останавливалась с разбега перед неодолимой стеной. Мир терял звуки, цвета и запахи, глохло все вокруг нее, и внутри пустело, как озеро среди камней, с которого только-только поднялась лебединая стая, обронив белоснежные перья. В нее проникала голодная тоска, и она погружалась в ее беззвучность, в немоту и не видела ничего перед собой. Ей было тесно, она была слишком громадной для Евры. Как будто было все — и Мирон, фартовый, отважный охотник, заботливый, любящий, ласковый и добрый, и сыны, крепкие, как кедры, и дочери, и дом, куда не заглядывал голод и болезни, и пришло к ней уважение, и мудрость, и невидимая власть Матери Матерей, и проникновение,
Может быть, она сходила с ума, наверное, разум отступал от нее, и она погружалась в то непонятное, что длилось миг, а тянулось вечностью. И все искажаюсь, набегала волна на волну, опускалось до дна, поднимало ил и муть, дрожало, и сон нельзя было отделить от яви. То Вор-Кум, то Вор-Люльнэ принимались мутить разум Апрасиньи. Крепка она, но рушатся и крепкие берега, и проваливается земля, и падают на землю звезды, и бесится вдруг зверь, и тонет иногда рыба. И крепкий разум может замутиться, как луна в пепельных тучах.
Возле избы Мирона высоко над землей, на трех срубленных соснах, его дед поставил священный шайтанский амбар. Там на расстеленной медвежьей шкуре покоились Акынь — идолы, родовые божки, что приносят счастье и удачу. После охоты Мирон и его братья приносили жертву Акынь на медном блюде, подносили божкам соболиную шкуру, кусочек сохатины, белую тряпочку или лосиные рога, и те короной поднимались под амбаром. На стенах шайтанского амбара, на рысьих и бобровых шкурах, висели священный лук и стрелы, жертвенные нагрудники, украшенные бисером, золотыми и серебряными пряжками. Под страхом смерти древние законы запрещали женщине дотрагиваться до священных стрел и кованых чаш.
«Иди… иди в шайтанский амбар, — услышала в себе тихий голос Апрасинья. — Иди… иди, милая женщина. Отнеси Акынь глухариные крылья. Иди, иди, Апрасинья, в шайтанский амбар. Примерь, примерь, Апрасинья, жертвенный нагрудник».
— Ай-е, да кто это? — вздрогнула Апрасинья и оглянулась. В избе никого — пусто. Старшие дети ушли в лес за хворостом, средние дети бегают по сугробам, малые дети спят.
Заглянула Апрасинья в чувал — тихо потрескивают дрова, покойно поднимается пламя. «Наверно, показалось».
Присела у огня Апрасинья, потянула к себе невыделанную шкурку, а внутри нее вновь раздается голос, но уже погромче:
«Иди… иди, Апрасинья, в шайтанский амбар. Там таятся тайны. Там ты прозреешь, узнав знание мужчин… иди… иди», — упорно толкает ее в спину голос.
Нехорошо стало Апрасинье, словно кто-то неведомый ей скрутил ее голос, вошел в нее, как угар, как отрава, как дурной глаз. Заарканил ее голос и потащил к двери. Ударилась о стенку Апрасинья, сбросила с себя дрему и дрожащей рукой закрыла дверь на запор. О Белый Светлый День! Щох-Щох! Да что такое? А голос все громче и настойчивее зазывает ее в амбар. И не помнит она, как распахнула дверь, как шагнула за порог, как тело ее билось, словно распоротая рыбина, когда по глубокому снегу ползла она к священному амбару.
С высокой лиственницы увидел ее черный, смоляной Глухарь и, раскинув красные брови, крикнул громко:
— Остановись, неразумная женщина! Ты ползешь к своей гибели!
С трудом, опустошенная и потрясенная, вернулась в избу Апрасинья. А на другой день, когда в чувале весело потрескивал сушняк, Апрасинья вновь услышала в себе ласковый шорох-шепот:
«Добрая ты, хорошая ты женщина. Ласковая ты мать, Апрасинья. Верная ты жена. С нетерпением ты ждешь из урмана мужа своего Мирона. Баранины ему свежей наварила, ой, да как вкусно пахнет! И голову баранью варишь — нет ничего на свете вкусней бараньей головы», — и кто-то сочно причмокнул, да так вкусно, с наслаждением причмокнул, что у Апрасиньи рот наполнился слюной и засосало в животе, так ей захотелось утолить голод.
— Ай-е! Ай-е! Щох-щох! — в бреду, в колыхающем тумане Апрасинья по-настоящему испугалась. — Да как так? Не бросала я в котел баранью голову, не бросала. Ты видишь, боже небесный?! — оглянулась — опять никого нет, заглянула в чувал — в круто кипящей колташихе варится баранья голова. Бьется голова о стенки котла, выпучила на нее мутные немигающие глаза, шевелит тонкими губами, раздувая ноздри. — Астюх! Ай-е! Торум вай-лын — ты видишь, боже небесный! — вскрикнула Апрасинья. — Я же не бросала в колташиху баранью голову!