И лун медлительных поток...
Шрифт:
Молчит Мирон. Верно, зачем ему такой царь, которого он сроду не знал, не видел и не хотел знать и видеть. Зачем ему такой царь, если не он сотворил тайгу, не он наплодил зверя. Зачем ему царь, если есть Шайтан — Пупий, невидимый бог?
— Род царя и приближенных его старейшин не в два, не в три, а, наверное, в семь раз больше, чем весь лесной народ манси, — задрожал, зажегся Ондрэ. — А род его главного шайтанщика, род церкви, семь раз по семь больше всех народов Пелыма, Конды, Сосьвы, Оби и Казыма. А слуги? А стража? О, пся крев! Разве хватит у народов сил платить ясак всей этой ненасытной стае? Царские верные слуги есть и среди русских, и среди татар, и среди поляков,
Не единожды рождались и в Мироне такие мысли, но еще смутно, как тени на вечерней заре, и скользили мимо, не цеплялись кривым сучком — протекали те мысли сквозь него, как ручей в дырявую морду — кямку. Он, Мирон Картин, черный ясачный человек. Навечно, навсегда, совсем? Ведь он свободен в тайге, в реке, на озере? Ведь он свободен, когда говорит со своими богами и те выслушивают его, ведь он свободен среди евринцев. Да, свободен, пока нет царских слуг, пока не пришла пора платить ясак…
И, словно увидев его мысли, Апрасинья безжалостно и тяжело сказала:
— Ты, Мирон, для меня самый дорогой, самый родной человек, но ты лесной человек, ясачный вогул. Судьба твоя — работать и лесовать на Белого царя, который на весь твой народ смотрит, как ворон на падаль…
— А что же делать, Апрасинья? — помолчав, проговорил Мирон. — Что делать, пришлый Ондрэ? Ты должен знать ту власть, что держала тебя в железе, как дикого зверя?
— Наверное, и русские жили когда-то так, — ответил Ондрэ. Он было зажегся, а сейчас остывал, говорил тяжело, держась за сердце. — Наверное, многие из людей русских охотились в своих урманах, вскрывали землю и вынимали из нее плод. Но среди них незаметно появились те, кто захватил власть, вызнав тайну, как править народом. А чтобы править народом, нужно Высшее Знание. И оно, Знание, нужно для того, чтобы стать свободными, не покоряться насилию. Мирон, ваши дети должны узнать тайну знака грамоты. Апрасинья, ваши дети должны знать счет! Тогда они узнают, что находится в глубинах рек и земли, кто живет в дальних странах. В познании — радость и свобода! Вот что нужно делать — выходить к свету из темных урочищ!
Две зимы тому поселились в Евре два самохода — беглые люди. Откуда они бежали, не сказывали, махали рукой на восход солнца и, сцепив зубы, отвечали одно: «Каторга…» И показывали изрубцованные спины. На запястьях — отпечаток железных браслетов.
— За што тебя в железо одевали? — спросили старейшины, со всех сторон оглядев изодранного, опухшего от гнуса высокого самохода. — Пошто, как волк, на цепи сидел?
Беглый вытянул длинную, искусанную мокрецом шею, натужно сглотнул слюну, оглядел настороженную, недоверчивую толпу. Евринцы окружили самоходов молчаливой изгородью, дымили трубками. Русские мужики приходили в Евру каждое лето, но ватажкой, плотной кучкой, облавливали дальние озера и, заготовив Рыбу, кедровый орех, а кто-то и добыв дегтя, спускались по Конде на широких неводниках, иногда ставя пару. Но эти двое не за рыбой, не за дегтем пришли — просят поселиться… Ушли с каторги, а каторга — о! Из волости начальники приезжали, грозили штаны снять и выпороть того, кто беглым кров дает. Да после того и лица не покажешь… А эти с каторги убегли, помощи просят, но кто знает, что они натворили?
— Пошто, как волк, на цепи сидел? — повторили старейшины.
— За людей! — ответил высокий самоход. — Людям хотел помочь, крестьянам. Без земли их оставили, ясаком задавили… Глаза хотел открыть,
— За людей… — колыхнулся сход. — Ясаком задавили… Помочь хотели — и за то на цепь?
Долго шумел сход. Между мужчинами налимом скользил круглолицый Кирэн — самый богатый он в Евре — и без умолку сыпал словами:
— Стражники придут, да! Урядник прибежит, да! Пороть станут, да! Они кто нам? Нет, не пускать! Пускай в другую деревню идут.
— Больные, совсем хворые люди попросили помощи, — поднял голос Мирон. — Крова, огня, пищи… Люди Конды и Евры никому не отказывали. Нет у нас такого обычая! Так я сказал.
Селянский сбор после горячих споров позволил самоходам поселиться на самом дальнем краю Евры, выделил им пай в реке, указал место, где построить избу. То была неширокая поляна, что открывалась ладошкой среди корявого березняка, а рядом раскинулось моховое, пушистое болото. Из болота вытекало два негромких ручейка, но несли они в себе чистую, процеженную через ольху и черемуху воду. Вот там дали беглым место и сказали:
— Появятся стражники — в Евре залают собаки. Тогда идите в лес. Мы вас не знаем. Скажем, живут просто так! Как птички живут.
— Совсем птички! — меленько засмеялся Кирэн, словно дробинками хлыстанул по листве. — Это такая птичка… шею тянет, оглядывается, как лебедь.
— За что же русский русского бьет? — потягивая трубку, спрашивала Апрасинья высокого темноусого самохода.
Тот сухо замерцал темными, ночными глазами и ответил резко, словно ножом протянул по железу:
— Белый царь и русских бьет, и не русских — всех, кто ему опасен, кто наперекор… А я не русский. Поляк! Анджей! — И Апрасинья уловила в его голосе столько тоски, что ей стало не по себе.
Темноусый повертел головой, словно освобождался от ошейника, без улыбки глянул на бегающих по молодой траве ребятишек.
— По-ляк?! — выдохнула Апрасинья. — Онд-же-ей… Ондрэ… Как так, почему ты не русский? Морда у тебя вся русская, — удивлялась Апрасинья. — И волос длинный, как у попа.
— Пся крев! — плюнул Анджей и отвернулся, забормотал быстро, словно шипел. — Иезус Мария… Какой такой поп, я врач… доктор… ну, лекарь, понимаешь…
— Ле-карь? Ага. А сам весь драный, в коросте, совсем сдохнешь… Ну а ты кто? Тоже, поди, не русский? — рассмеялась Апрасинья, разглядывая круглолицего, голубоглазого, чуть конопатого мужика с широченными плечами.
— Га! Га! — оскалил белые крупные зубы коренастый мужик. — Я з Украйны… — и чему-то своему засмеялся. — Мыкола я, Мыколка.
— Хохол он, — вставил Анджей и замерцал темными глазами.
— Кто он такой — хо-хол? — пыхнула трубкой Апрасинья. Она обошла вокруг Мыколки и неожиданно для всех ударила того ногою под зад. Мыколка не пошатнулся, лишь оскалился. — Вовсе справный мужик! — решительно заявила Апрасинья. — Зачнешь баб наших портить — убьем. Женись.
— Давай жену! — захохотал Мыколка. — Не пустую давай. Пущай сынов родит! Плотник я и столяр, настрогаю самоедиков.
— Строгай! — позволила Апрасинья.
Не знала Апрасинья, что такое каторга, хотя жила в ней много лет, но то была ее материнская, выбранная ей самой каторга. А что она, каторга, для мужчин? Та каторга, о которой говорили как о великом непрошеном злодействе?
— Ты, Ондрэ, кого же убил? — спросила Апрасинья. — Шамана своего? Или чужого для тебя шамана? Скажи мне, а я отвечу всем женщинам Евры, что есть каторга!
— Га! — хохотнул неунывающий Мыколка.
Ондрэ курил кем-то поданную трубку, кашлял надсадно поломанной грудью и, хрипя, как запаленный конь, ответил: