И придут наши дети
Шрифт:
— Нет, — возразил главный, — я имел в виду совсем другое. Иное довольство… Удовлетворение состоянием вещей, своим положением в обществе и, тривиально выражаясь, удовлетворение работой, семьей и так далее.
Порубан и сам не знал, что он хочет услышать от Прокопа и зачем вообще завел разговор на эту тему.
— Доволен ли я? — снова спросил Прокоп и покачал головой. — Нет, не доволен. Довольство собой — это застой, окостенение, консервация всех идей и, наконец, отход от принципов… Ни в коем случае никакого довольства! — и добавил с какой-то горькой усмешкой: — Я не вижу особых причин, чтобы нам быть довольными. Жизнь напоминает мне футбольный матч. Каждый день надо вырабатывать тактику, бегать, наступать, обороняться, забивать голы и стараться
Они еще немного так поговорили, пока Порубан не почувствовал, что уже не очень хорошо понимает, что говорит Прокоп, потому что от зеленого сукна на столе снова стал надвигаться на него туман, будто на влажных лугах Загорья ранними утрами, и на уши снова стала давить глухота. Они еще говорили о газете, о Клиштинце и об Освальде, об искусстве компромиссов при выпуске газет и о том, что теперь Фердинанд Флигер будет заведующим отделом социальной жизни и что ему надо помочь, потому что Флигер немножко чудак, а потом, что Соня Вавринцова уезжает с Валентом и это усложняет ситуацию. Они упомянули и новую секретаршу, и Якубца, и Порубан уже хотел осторожно и мягко начать разговор о том, что его так беспокоило, то есть о Кате Гдовиновой, о сплетнях, гуляющих по редакции, он хотел, но туман поднялся так высоко, что он уже едва различал в нем голову своего сотрудника…
Он очнулся от голоса Климо Клиштинца.
— …Иногда его действительно невозможно выдерживать, и в такие минуты, когда он глух к моим словам, когда ко всему придирается, я спрашиваю себя… если я вообще еще способен о чем-то спрашивать и размышлять… я спрашиваю, что у меня за сын и что вообще все это такое, эта молодежь, это поколение… Как это могло случиться, что из них вырастают такие равнодушные люди, как мы могли позволить, чтобы они стали такими чужими… У тебя нет детей, ты не пережил подобных разочарований, не знаешь, что это такое, когда ты теряешь единственного сына, когда он отдаляется от тебя… Я хотел, чтобы ему удалось то, что не удалось мне и теперь уже никогда не удастся. В каждом отце дремлет эта надежда, он верит в способности своих детей, потому что они — продолжение его жизни, и они будут жить, когда нас не станет… Может, им просто недостает смирения, может, это просто тщеславие и гордыня… Наши дети совершенно другие, не такие, какими мы хотели бы их видеть, из них не выйдет наших двойников, они не будут думать, как мы, и, что хуже всего, не будут верить в то, во что мы верим. Они имеют право на свои ошибки, не будем им приписывать наши. Они ведут себя так, будто мы ничего им не оставили, ни веры, ни опоры… Они верят лишь в дискотеки и в то, что ничему не верят…
— А что же ты думаешь, — ответил главный, — что какое-то другое поколение отличается от поколения твоего сына? Разве ты не знаешь, что все молодые поколения похожи, что вступление в жизнь для каждого из них связано с таким вот отрицанием, неприятием и со стремлением выработать свой собственный взгляд на мир и на систему ценностей. Бессмысленно навязывать им свои взгляды. Все это уже было, даже бунты повторяются. Разве ты, Климо, не помнишь, какими мы были? Также будут вести себя и дети наших детей; как ты отбрехивался от своего отца, так же отбрехивается от тебя и твой сын, и так же будут огрызаться твоему сыну его дети… Круговорот…
— Тебе легко говорить, у тебя нет своего сына. И пусть ты даже сто раз прав, ты не знаешь той боли и разочарования, которые испытывает отец такого неудачного сына…
— Да откуда ты взял, что у тебя неудачный сын? Лишь потому, что ты хочешь устроить его жизнь по-своему?!
Они еще долго спорили бы, но к главному подсела Соня Вавринцова.
— Могу вас на минутку побеспокоить?
— Отчего же нет, — отвечал Порубан несколько возбужденно. — Думаю, вы отлично знаете, что у меня для своих сотрудников всегда находится время и я всегда рад им помочь, идет ли речь о рабочих делах или о личных.
— Прошу прощения, но сейчас речь пойдет скорее о деле личном. Конечно, до вас уже дошло… ведь в редакции все тайное становится явным
— Я должен сказать, действительно, должен, что мне такое доверие приятно, но оно меня немножко и пугает, потому что не знаю, правда, не знаю, заслуживаю ли я его и могу ли ответить и посоветовать что-либо утешительное… Да и как я могу советовать, я, старый, усталый человек, вам, молодой женщине, у которой все еще впереди? Конечно, я попытаюсь вам сказать, — Порубан говорил и с большим трудом старался держать голову прямо, — но вы отнеситесь к моим словам, как к ничему не обязывающим размышлениям. Мне ведь не надо вам объяснять, что в мои молодые годы даже в голову не могло прийти, что люди могут путешествовать ради собственного удовольствия или просто для того, чтобы отдохнуть. Всех поглотило строительство, в котором отдыху не было места… Ведь и мне часто бывает грустно, что я уже никогда не увижу другие страны… Ах, годы мои, годы, куда вы так быстро унеслись?!. — Он попытался ободряюще улыбнуться, но улыбка вышла грустной и покорной, похожей на невеселую усмешку. — Однако я должен вам сказать, что мир, который мы все ищем, лежит в нас самих…
Соня ничего не отвечала, а только внимательно и изучающе слушала его, и поскольку он не дождался ни ее согласия, ни возражений, то продолжал:
— Уж коль завели речь о любви… Конечно, в жизни не так уж много любви, да разве мы родились для того, чтобы любить? Вы думаете, человек создан для счастья? Любовь и счастье — это что-то такое, чего нельзя ни вымолить, ни выпросить, ни отвоевать… Она приходит и уходит по только ей известным законам, вне зависимости от человека, хотя и предназначена людям… Она не подчиняется человеческим желаниям. Я хочу этим только сказать, что, наверное, вам стоит уехать за океан даже при том, что вы рискуете, что всю жизнь будете жалеть о том, о чем сейчас так мечтаете, что вся жизнь так и пройдет без любви… если вы понимаете, что я хочу этим сказать…
— Да, да… Ведь и я думаю так же, но мне хотелось услышать это от вас… как будто часть своего решения я перекладываю на ваши плечи, и мне от этого легче… Спасибо вам… Я, действительно, очень вам благодарна… И я не знаю, что еще сказать вам…
Он перестал воспринимать Сонино присутствие и не только ее, он стал постепенно погружаться в размеренные, ритмичные волны звуков, и над этими волнами снова опускался туман, напоминающий ему утренний пар, скользящий над рекой или над чистым широким озером.
Он услышал пение, услышал, как над поредевшими клочьями тумана несутся грустные голоса, женские альты и мужской бас, женские голоса тянули мелодию вверх, к вершинам, а мужские с гудением удерживали ее над землей…
Надо было бы встать и уйти отсюда, убежать от наплывающей мглы и этой безбрежной грусти, которая слышится в некоторых народных песнях…
Перед глазами Порубана разыгрался немой, но живой театр: люди жестикулируют, кивают головами, открывают рты и выпускают дым, они чему-то смеются, закидывая головы, находятся в постоянном движении, у них хорошее настроение. Однако он не слышит звуков, и потому их движения приобретают особое таинственное значение. Порубан видит Оскара Освальда, тот наклоняется к нему, шевелит губами… Порубан тоже наклоняется и делает движение, словно вынимая вату из ушей.