И раб судьбу благословил
Шрифт:
Почитайте кого угодно из европейских писателей, Диккенса, Гюго, — сословный строй в любой стране был так же ужасен и беззаконен, как и у нас. Права простых людей точно так же повсеместно нарушались. Они не имели никакой защиты в суде. У них можно было отнять все, что угодно, под любым предлогом, вплоть до чести и жизни. Более того, боюсь, что наши крестьяне были в этом смысле даже больше защищены. И перед законом. И перед угрозой физического вымирания. Почему? За них отвечал помещик. Основой крепостного права была вовсе не «бесплатная рабочая сила» или волюнтаристские раздачи земель при Екатерине. Основой было всего лишь само земледелие. Крестьянин не мог выжить сам. Он был вынужден одалживать у помещика на зиму мешок муки. И отдать его
Знаменитое русское «рабство» не имеет ничего общего с циничной покупкой привозной рабочей силы в США. Вот там ее действительно покупали и привозили самым жутким, варварским способом. У нас крестьяне добровольно собирались вокруг барской усадьбы. Больше им идти за помощью во время зимы и неурожая было некуда. Это был органичный строй, выросший из самой природы. И из истории, конечно, тоже.
Пусть историки со мной не согласятся. Но я думаю, что нам пора перестать жить под идейным гнетом школьных учебников по истории для девятого класса под редакцией академика Нечкиной.
Социально-экономическая система России в ХIХ веке была абсолютно сопоставима с такими же системами в других странах. Она отличалась несильно. Не существенно.
Нет ничего уникального и в сталинском рабстве, как это ни печально, в сталинской системе власти. Пост-монархия с ее ужасами, выросшая на основе рухнувших империй, с этим ублюдочным вождизмом, с гражданскими войнами, с попытками построить «справедливость» на костях — точно так же характерна и для Европы, и для Азии, для всех уголков Земли, где народ сам, без всякого внешнего принуждения, воздвигал на ничем не ограниченный престол скромного парня из низов в военном френче, всего лишь обладавшего хитростью, жестокостью и политическим талантом. И цивилизованные немцы в этот момент истории вдруг оказались ничем не лучше диких русских. Почему такой строй не возник в Англии или в США? А вы вспомните три срока Рузвельта… Он возник бы и там обязательно, не будь Россия и Германия для атлантических соседей геополитическими конкурентами. Во Франции и в Польше, например, этот режим возник совершенно спокойно, и евреев там уничтожали, и доносили на них отнюдь не только немцы. Никакая позднейшая мифология этих грустных фактов не скроет. Какие уж тут европейские ценности.
Больше того, коммунистический проект имел под собой какую-то легитимность, он хоть чем-то был оправдан в глазах остального мира. Недаром СССР был интеллектуальной иконой так долго, вплоть до 60-х годов ХХ века, причем для самых умных людей на Западе. В других же странах (от Испании до Китая) это был просто заново рожденный мировой историей варварский, пошлый, даже не средневековый, а первобытный деспотизм. С пытками, с искоренением наследников вплоть до младенцев, с массовыми арестами и расстрелами, с концлагерями, с такими же дикими моральными издевательствами вроде «открытых процессов» и публичных покаяний. Нет, увы, наша история — не уникальна. Она грустная, но не уникальная. Она страшная, но не уникальная.
Ни политическая, ни экономическая история, таким образом, не дают нам ответа на вопрос — почему рядовой Чурилин из рассказа «Офицерский ремень» не признает никаких нормальных человеческих правил, почему под действием водки почти убивает безоружного зека, проламывает башку своему дорогому другу и на глазах изумленной публики угрожает майору, который требует от него всего лишь объяснений…
Здесь
Ну и теперь главное. Почему Чурилин так говорит? И как он говорит?
«Я знал, — пишет Довлатов — что в казарме полно неврастеников. К этому неминуемо приводит служба в охране. Но именно Чурилин казался мне сравнительно здоровым.
Я помнил за ним лишь одну сумасшедшую выходку. Мы тогда возили зэков на лесоповал. Сидели у печи в дощатой будке, грелись, разговаривали. Естественно, выпивали.
Чурилин без единого слова вышел наружу. Где-то раздобыл ведро. Наполнил его соляркой. Потом забрался на крышу и опрокинул горючее в трубу.
Помещение наполнилось огнем. Мы еле выбрались из будки. Трое обгорели.
Но это было давно. А сейчас я говорю ему:
— Успокойся…
Чурилин молча достал пистолет. Потом мы услышали:
— Встать! Бригада из двух человек поступает в распоряжение конвоя! В случае необходимости конвой применяет оружие. Заключенный Холоденко — вперед! Ефрейтор Довлатов — за ним!..»
Просто не могу отказать себе в удовольствии и процитирую концовку всей этой эпической истории. Вы, я думаю, мне тоже спасибо скажете.
«Спасибо, что хоть зэк не растерялся. Вырвал у Чурилина ремень. Затем перевязал мне лоб оторванным рукавом сорочки. Тут Чурилин, видимо, начал соображать. Он схватился за голову и, рыдая, пошел к дороге. Пистолет его лежал в траве. Рядом с пустыми бутылками. Я сказал зэку:
— Подними…
А теперь представьте себе выразительную картинку. Впереди, рыдая, идет чекист. Дальше — ненормальный зэк с пистолетом. И замыкает шествие ефрейтор с окровавленной повязкой на голове. А навстречу — военный патруль, „ГАЗ-61“ с тремя автоматчиками и здоровенным волкодавом…».
Интересно, что Чурилин, протрезвев, заговорил как-то совсем по-другому.
Вот он навещает Довлатова в больнице.
«— Серега, извини! Я был не прав… Раскаиваюсь… Искренне раскаиваюсь… Действовал в состоянии эффекта.
…Чурилин осторожно шагнул в мою сторону:
— Я пошутить хотел…Для смеха… У меня к тебе претензий нет…
— Еще бы, — говорю.
Что я мог ему сказать? Что можно сказать охраннику, который лосьон „Гигиена“ употребляет только внутрь?». Опять конец цитаты.
Вот тут, конечно, мы с Довлатовым вступаем на очень скользкую почву. Водка — особая тема. И для писателя. И для его главного героя — русско-советского народа. И в теме свобода — рабство она тоже играет существенную роль.
Но послушайте. Легко, конечно, объяснить все наши неурядицы водкой. Легко объяснить чурилинскую немоту, да и не такая уж она немота, вот этим самым «пристрастием». А может быть, стоит разобраться — что же она такое? И для Довлатова, и для Чурилина, и для всех нас? Пристрастие? Или страсть? Но к чему?