И у палачей есть душа
Шрифт:
Тайные встречи с Андре Блохом, как и менее регулярные с Леоном Зигера, оставившим будущим поколениям методику преподавания сольфеджио, какими бы опасными они ни были, дарили мне клочок ясного неба в эти годы тьмы. Слишком занятая оккупацией, если я смею так выразиться, я не имела времени для регулярных и длительных занятий фортепьяно. Я с тоской вспоминала постоянные репетиции с дедом, часы упражнений на рю де Мартир в Париже, на рю де ла Републик в Сен-Жермен-ан-Ле или на старом пианино в Боне. Последнее стоит у меня до сих пор, но благородный звук его струн я не слышала уже очень давно.
В самое черное время войны каждая сыгранная нота казалась
Я, так любившая играть Баха, Бетховена, Моцарта и Шуберта, сочла ироническим парадоксом, что музыканты, достигшие вершины гениальности, были сынами народа, теперь показавшего нам менее славное лицо. Одна каденция Моцарта — всякий раз насмешка над мычанием господина Геббельса. Я и не хотела, чтобы все немцы и вся история Германии ассоциировались с горстью преступников, правивших страной лишь последнее десятилетие. Нет, Германия — это не только Гитлер, это в гораздо большей мере Бах и Бетховен. Первый, замаравший человеческий род, прейдет, а великие музыканты, прославившие Германию, останутся. Из-за одного только этого следовало продолжать играть их музыку.
В некоторых случаях даже ценой непонимания со стороны близких. Я вспоминаю случаи, когда меня просили играть перед немцами. Должна сказать, что никогда в этом не было радости сердца. Играть для немцев значило доставить им удовольствие, и я это хорошо сознавала и не хотела этого ни за какие деньги. Надеюсь, что к настоящему времени я явственно продемонстрировала несогласие с манихейским пониманием мира и человека. Но шла война. Был враг, которого надо было победить, иго, которое нужно было сбросить, были страна и народ, ждавшие освобождения.
Зимой 1940 года у нас в Вье Ложи жил офицер, несколько более утонченный и культурный, чем другие. Он очень любил музыку и сам поигрывал на пианино. «Вы играете на фортепьяно, — сказал он однажды, — мне бы очень хотелось вас послушать». — «Немножко и очень плохо», — начала я. Мое показное смирение его не убедило. — «Играйте!», — бросил он тоном, в котором требовательность брала верх над неизменной вежливостью. Я села на табурет и вытащила ноты. Я намеренно давила на клавиши, фальшивила в аккордах, останавливалась в трудных местах. Я повернулась к нему с фальшиво огорченным видом, пожимая плечами, как маленькая девочка: «Вы видите?» «Я вижу, что вы надо мной насмехаетесь» — ответил он и добавил тоном, в котором слышался оттенок искренности: «Что я вам сделал?»
Мне, естественно, ничего. И сам он, как солдат, только исполнял свой долг. Рок войны. Если, как повторяют неустанно, музыка смягчает нравы, почему бы ей не смягчить этого офицера? В первый раз я сказала себе, что раз нельзя победить войну взмахом волшебной палочки, надо пробовать все возможные средства, использовать оружие лукавства и хитрости. Оружие не дальнего действия, но, несомненно, эффективное.
Как
Еще в начале войны пианино стало моим оружием, когда надо было спешить на помощь моим юным друзьям по Сопротивлению. Одного из них задержали в комендатуре Сен-Жюльен-ль’Ар.
Его заподозрили в краже документов, что было совершенно верно. В тот вечер нас обеспокоило его отсутствие. У меня появилось дурное предчувствие. Если его не отпустят в течение дня, дела могут плохо для него обернуться: его переведут в другое место, сначала в Тур, потом Бог знает куда, лишая нас возможности вмешаться и придти ему на помощь. Офицер, живший у нас тогда во Вье Ложи, обладал подлинной художественной чувствительностью. После ужина я рискнула взять на себя инициативу: «По- моему, у вас усталый вид. Вам будет приятно, если я поиграю для вас на фортепиано?»
В глубине души меня мучила нечистая совесть: не перехожу ли я границу между минимальной сердечностью вынужденного гостеприимства и явной симпатией к оккупанту? Чтобы подавить сомнения, я постаралась сосредоточиться на моей цели: добиться освобождения моего друга. В тот вечер я играла экспромты Шуберта; мне казалось, что внутренняя меланхолия этой вещи должна его тронуть. К концу отрывка, казалось, его лицо выразило успокоение.
— Спасибо, — сказал он.
— Очень мило, что вы выражаете благодарность словами, но я предпочла бы действия. По тому, как он встревожился, я поняла невольную двусмысленность моих слов. Я расхохоталась: «Вы что подумали? Вы же со мной знакомы! Я просто хотела вас попросить об одной услуге».
И я заговорила с ним о моем друге.
Бедный мальчик, еще не повзрослевший, он просто хотел поскорее возобновить прерванные войной занятия. Он совсем не такой, чтобы вмешиваться в сложные дела, превосходящие его понимание. Я старалась казаться скорее опечаленной, чем смущенной. Офицер ничего не ответил. Гордость оккупанта мешала ему слишком явно сдаться. Но на следующее утро скрип решетки принес мне добрую весть: это был мой друг, небритый, но улыбающийся более чем когда-либо, стремящийся занять свое место в нашем содружестве, которое я не решаюсь назвать ячейкой. Я запомнила этот опыт. Я оценила его риск. Если они обнаружат, что я их обманула, наказание будет страшным, и со всеми моими хитростями, предпринятыми, чтобы по-своему и на своем месте участвовать в борьбе за Францию, будет покончено.
Я знала также, что моя деятельность, достаточно рискованная уже в Боне, в Париже будет намного более опасной. Однако именно в Париже, начиная с 1943 года, я находилась чаще всего, именно здесь я должна была прежде всего действовать.
Приглашений прийти играть на фортепиано для немцев было немало. Через консерваторские круги они знали, кем я была и, следовательно, на что я способна. Долгое время я пыталась избегать просьб или отказываться под всевозможными предлогами. Но как можно бесконечно отказывать, не отталкивая в то же время и, тем самым, возбуждая их подозрения?