И в засуху бессмертники цветут... К 80-летию писателя Анатолия Знаменского. Воспоминания
Шрифт:
— Вот смотрю я на тебя и думаю: стоит ли этим Талмудом портить тебе настроение?
— Вали!.. Коль замахнулся, руби! Я не из робких.
— Тогда давай присядем вон на то поваленное дерево, — предложил он.
Сели. И он рассказал.
…Глухая тайга. Морозная черная ночь. Кажется, что даже звезды в небе мерзнут. В расщелинах лагерного барака скулит ветер. В бараке из почерневших от времени тонких бревен бьется пламя в «первобытном» очаге на земляном полу. На нарах, согревая друг друга своим телом, вповалку спят изможденные зэки. И только он, Знаменский, такой же «скелет», не спит. Гнетущая
Знаменский оторвался от цитирования Талмуда. Невидяще уставился в сумрачные углы барака. «Как все-таки пророчески предвидел все это в своих «Бесах» Достоевский… Для его Петруши Верховенского народный идеал — жить по совести, по чести, по правде — чушь несусветная, ненужная сплошная наивность!».
— А ныне по указке Хрущева этот же Петрушка Верховенский тыкал бы гневным перстом в то жестокое время, обвиняя в нем Сталина и весь наш народ… — все по Талмуду. И Петруша Верховенский во всем был бы с ним согласен и тоже с мертвящим пылом в очах искал бы «врагов» среди лучших сынов Отечества. Бесы есть в любом народе, хотя по существу они — вненациональны. Но поступают точно так, как сказано в Талмуде.
— Ну и ну! — только и мог вымолвить я. — Это же!.. Это же!.. — почти подавился я возгласом и умолк.
— Поехали, что ли?!. — предложил Знаменский.
Глянул на небо, ища в нем некое мистическое утешение и удивляясь его равнодушию к земным ахам и всхлипам. Обратил внимание на одинокое облако на горизонте, похожее на павлинье перо. Таким же павлиньим пером оно отражалось и в озере.
Не знаю, как теперь объяснить тогдашнее мое состояние, но я, выгребая из-под сознания неосознанные ассоциации, вспомнил, как в войну мы после сильнейшей ночной бомбежки покидали Ростов. Уходили на рассвете. Брели через Дон по дощатой переправе по колено в воде.
В Батайске оглянулись. Уже занималось утро. Солнце еще не показалось, но небо уже было голубым — голубым. И вот на этом голубом фоне горел город. Пламя полыхало над каждым домом. Красные «полотнища» его — на голубом небе. Точь — в-точь как расцвеченное павлинье перо. И все это отражалось в тихой утренней реке.
Какая-то восторженная душа воскликнула:
— Смотрите, смотрите, до чего красиво!..
Мимо шли вереницей женщины, дети, старики, изнуренные, отупевшие, глядящие вдаль невидящими глазами.
— Дура! — возмущенно выкрикнул кто-то. — Красоту нашла!
— Грехи сладки, а люди падки, — проворчал какой-то старик…
— Цепляясь за обрывки жизни, сам становишься обрывком, — выхватывая меня из моих воспоминаний, проговорил Знаменский.
Это была одна из усмешек его сердца. Он думал о чем-то о своем, сузив глаза и переставая видеть все вокруг. Это был взгляд в себя.
Над нами пластался пронзительно — голубой купол неба. Над вершинами далеких снеговых гор стал нависать багрянец пылающего
Знаменский вдруг засуетился:
— Поехали!
И уже при выезде на гравийку заговорил:
— Эмигранты — враги не коммунистического движения. Они объединены русофобией. Не в коммунизме, а именно в России они видят опасность. Забота этих «либералов» продиктована не симпатией к русскому народу, а болезненной ненавистью и страхом перед его освобождением. Журнал Синявского «Синтаксис» — один из голосов этого оголтелого сионистского антирусского хора. Именно — сионистского! — особо подчеркнул Знаменский и в подтверждение своих слов добавил: — Аллен Гинзбург в своем благородном возмущении сказал: «Я еврей потому, что от яростных сионистов во мне закипает кровь…».
Знаменский скусил верхушку купыря, какой, видимо, сорвал, идя к машине, выплюнул в окно и с не менее благородным возмущением, какое Гинзбург выдал о сионистах, усмехнувшись, сказал о русском народе:
— Неужто мы так бессильны?!
И горечь усмешки его была ясна мне.
Знаменский сидит прямо, в грустной задумчивости глядя вперед, продолжает:
— Русский народ должен чуять свое «мы». Он должен верить в свою правду, в свои силы.
Проселочная дорога переходит в шоссе. Нажимаю на газ. Машина стремительно несется в горы.
Хадыженск раскинулся внизу. Весь как на ладони.
Над городом уже распростерлись крылья заката. Красные вершины гор горят, как свечи. Сады молчат. Удивительная тишина разлита в воздухе, и кажется, что слышно сквозь нее далекий-далекий звон, спадающих с солнца лучей.
Не менее чем за квартал нас встречает овчарка Дозор. Я не раз бывал в гостях у Знаменского, и этот громадный пес уже по шуму мотора узнавал мою машину.
Дозор взвизгивает. Знает, что в машине сидит его хозяин. Бежит впереди машины, словно дорогу к дому показывает.
Знаменский посветлел лицом, пришел в себя, как больной после долгой болезни.
А вот и хранительница очага — жена Знаменского, Нина Сергеевна. Милая, аккуратная во всем — в одежде, в ведении домашнего быта, женщина, щедрая на ласковые улыбки. Но на этот раз она со слезой в голосе пожаловалась:
— Все глаза проглядела… Ведь вы еще утром выехали из Краснодара. Сосед обогнал вас у ГАИ. Он приехал, а вы… Я вся душой изболелась…
— Да вот… заговорились там у озера, — виноватится Анатолий Дмитриевич.
— Ну если только заговорились, — отходчиво улыбается Нина Сергеевна. Она знала пристрастие мужа к душевным разговорам и всегдашнюю готовность полюбоваться природой. — А то я уже думала: не авария ли? А может, с другой машиной столкнулись. Вон их сколько мотается по дорогам! А может, ваша «Волга» сломалась…
— С нашей «Волгой» все в порядке. Раз Иван Лукьянович за рулем…
— Да уж знаю… Но все равно тревожно на душе, — Нина Сергеевна смотрит на мужа влюбленно.
Вошли в дом. Я осматриваю жилье Знаменских с любопытством. Задерживаюсь взглядом на камине и винтовой лестнице, ведущей на второй этаж. Отмечаю про себя — и это все сделано руками Анатолия Дмитриевича! Кстати, он дом почти сам построил. По своему проекту. В двух уровнях и с широкой верандой на втором этаже…