И время ответит…
Шрифт:
Помедлить несколько минут — хотя бы две! Всем телом ощутить блаженный покой и прохладу простыни, ловя глазами первый лучик солнца, робко, косячком протиснувшийся в наше слуховое оконце… Чудные мгновения…
«…А мы сидим с тобой, сидим, как птенчики» — наяривает радиола — «…А мы грызём с тобой, грызём леденчики» — звуки рассыпаются звоном колокольчиков под дугой, и — УХ! — музыкальный ухаб так и подбрасывает всплеск какой-то необъяснимой радости — ведь ты всё же живёшь — живёшьнесмотря ни на что!..
Этих «птенчиков», кажется из «Холопки», мы с Катериной особенно полюбили и никогда
При всём относительном благополучии нашей нынешней лагерной жизни при больнице, тоска острием впивалась в самое сердце.
— …Тоска мне выжгла очи… Да, — тоска мне выжгла очи… — повторяла Катерина, закинув руки за голову, глядя в потолочные балки, где в лучах восходящего солнца золотились тоненькие паутинки…
Но вот, набор пластинок заканчивался и начинался по-новой. И снова, «…Звенят, звенят бубенчики…»
— Женька, вставать! — спохватывается Катерина и вскакивает с матраса. — Ну-ка, живо!
Надо бежать завтракать и принимать дежурство.
Утро, длившееся несколько прекрасных минут, кончено. Открывается дверь в следующий день.
Но как они были чудесны, эти несколько минут!
Увы, это продолжалось недолго! Вслед за нами потянулись на чердак и другие компании, и вскоре весь чердак запестрел занавесочками, или ширмами из одеял, и наконец, нагрянули охранники и вытурили всех, а на дверях чердака повесили огромный замок. Но мы особенно уже и не жалели. Когда чердак стал общежитием, — он потерял своё очарование.
…Мы с Екатериной, как и большинство сестёр в Мошевской больнице, не были «профессиональными» медицинскими сёстрами, поэтому и в больных мы видели обыкновенных страждущих людей. Никогда мы не называли их: «больной», или по фамилии, но всегда по имени. Со многими, долго лежавшими, успевали познакомиться и даже подружиться.
Были мы достаточно добросовестны — старались сделать все назначения предельно внимательно, дабы не перепутать чего-нибудь, и конечно всё-таки иногда путали, и это было ужасно — потом расскажу и об этом! Врачи это понимали и, несмотря на наши оплошности, ценили нас, как медсестёр, но «дистанционный тон» на работе держали исправно, все как один.
Врач на работе — непререкаемый и для сестёр, и для больных авторитет, и потому он держится с сёстрами строго официально. Разве что ночью, в дежурке, совершив положенный обход, задержится дежурный врач, и зашуршит невзначай среди ночной тиши чуть слышный шепот — это болтают дежурный врач и дежурная сестра — о том, о сём — что слышно?.. Что пишут родные?.. И когда же, наконец, начнут отпускать пересидевших?!..
Зато в дни «недежурств», в наши милые вечерние часы на Васькиной полянке, а зимой где-нибудь в лаборатории, или вовсе в коридоре, у лестничной клетки — врачи превращались в просто добрых знакомых, перебрасывались пустяковыми шутками, необязательно слишком умными, рассказывали истории «из прошлой жизни», или взапуски играли в «литературные» игры, вроде тех, которыми интеллигентные «зэки» развлекаются на пересылках на долгих этапах.
Сначала мне трудно было привыкнуть к
Однако, единственной отраслью практической медицины, в которую я поверила, и которая заслужила моё безоговорочное признание — стала хирургия. И работа в хирургическом отделении показалась мне даже интересной.
Но всё это пришло не сразу, много не сразу!..
…Мои первые неудачи и промахи в процессе овладения обязанностями палатной медсестры начались ещё до хирургического корпуса. Я уже работала в туберкулёзном, но иногда меня посылали поддежурить в какой-нибудь другой корпус.
Был у нас специальный корпус «доходяг». Таких же безнадёжных, как и наши туберкулёзники. Это был корпус дистрофиков — не помню, чтобы хоть кто-нибудь из них поправился и вышел из больницы. Я не работала в этом корпусе, но мне приходилось несколько раз заменять там сестру, и это было ужасно.
Болезнь, с которой лежали эти тощие, умирающие люди, носила звучное и даже красивое название — пеллагра. Её признаками считалось полное истощение — дистрофия, и тёмные твёрдые «кожаные» пятна на коленях, на локтях, на ягодицах.
Кроме звучного названия болезни, всё остальное было уродливо и отвратительно. Больных было слишком много даже для двух этажей отдельного корпуса, и это был единственный корпус, где в палатах была «вагонка» вместо кроватей, и те, кто был ещё в силах залезть, размещались на верхних нарах.
В палатах, больше похожих на тюремные камеры, не хватало воздуха. Открывать форточки не давали сами больные, те, кто лежал у окна. Вместе с тем, зловоние было нестерпимым. К дистрофии неизбежно присоединялись поносы, и в каждой палате стояло деревянное кресло с дырой в сидении, под которой стояло ведро. Санитары не успевали выносить вёдра и подкладывать судна тем, которые уже не в состоянии были добраться до кресла. Таков был дистрофический или «пеллагрозный» корпус.
К счастью, мне не пришлось в нём работать, но одно моё дежурство там ознаменовалась трагикомическим происшествием, запомнившимся мне на всю жизнь. Правда, сейчас, в свете прошедших десятилетий, оно вспоминается скорей в комических тонах.
Как я уже упомянула, в палатах этого корпуса была вагонка — сплошные двухэтажные нары. Я вхожу в палату измерять температуру. Хотя заранее известно, что больше 35-ти с десятыми ни у кого не бывает, но так уж положено: больные должны чувствовать себя больными и верить в магические таинства медицины, в том числе, и в таинство измерения температуры.
Термометры — штук пять-шесть, помещаются в поллитровой стеклянной баночке, где их хвостики обеззараживаются, купаясь в растворе хлорамина. Пока больные держат термометры, я ставлю баночку на краешек чьих-то нар, а сама болтаю с больными, рассказываю какие-то пустяки, как обычно стараюсь подбодрить и развеселить — всё-таки новая незнакомая сестра — для них тоже событие. Вся палата принимает участие в разговоре.