Ида Верде, которой нет
Шрифт:
Ида смотрела на кипарисы, на небо, похожее на натянутый шелк. В Крыму небо совсем другое — прозрачное, будто созданное для акварельной размывки. А здесь — для точеного японского пера. Сколько лет назад они с Лексом стояли на одном из крымских холмов, рассматривали пальму, одиноко маячившую на сливочном небосклоне, и обсуждали с архитектором Мержановым, как должен выглядеть их удивительный стеклянный дом! Теперь ее недоразведенный муж наверняка устроит в этом доме музей ее памяти и среди многочисленных зеркал будет с пафосом играть перед посетителями роль безутешного вдовца. Еще и мемуары
Ерунда! Не стоит оглядываться!
Она теребила хрустальную сережку, которая чуть натерла мочку левого уха. Подарок матери. Две прозрачные капли в серебряных узелках.
Фойе почти опустело — гости перемещались в зрительную залу. Фотографии веселились сами по себе, без свидетелей.
Странно — сама она совсем не помнила этого дня. Только какие-то малозначительные детали. Блестящий капот пальминского автомобиля удивительного василькового цвета. Мелькают тонкостволые сосны, за ними скачет солнце. Дородный оператор отгоняет от камеры любопытствующих. Крики, визг. По веранде, никем не обихоженные, летают надувные предметы из гуттаперчи — стул (в будущем — знаменитый пальминский «хохочущий стул»!), тарелка (с настоящими меренгами!), шары, загримированные под героев неизвестной пьесы в причудливых шляпах. Дрессировщик рыси пугает набежавшую дачную ребятню своими пышными усами, которые почему-то называет «императорскими», — и грозится открыть клетку: а-а-а!
Персонажи фотоснимков стучатся в ее память, толкают ведомые только им двери, протискиваются, начинают свои представления. И вроде уже ясно виден Рунич, который, не попрощавшись, уходит по липовой аллее, останавливается, что-то долго рассматривает в траве — и приносит ей потерянную сережку. А вот она сама — теряется в догадках, кто же главный: похожий на циркача коротышка Дмитрий Дмитрич или все-таки толстяк, про которого поначалу думалось, что он повар — бас его то и дело слышится с кухни, а потом громадные ручищи лапают деревянную треногу кинокамеры. И когда, в какой момент камера снимала ее глаза? Так и осталось непонятным!
Зато с физической точностью она вспомнила, как сильно ей хотелось покривляться перед зрачком объектива, позлить его.
Обитатели фотографий стали размножаться — будто руководимые невидимым фокусником, — и перед Идиными глазами уже мелькали сцены, отнюдь не представленные на вернисаже, но тоже кем-то когда-то запечатленные, проявленные и отпечатанные на упругой лоснящейся бумаге.
Ливень во время съемок их первой с Лозинским фильмы: шквал рвет на куски палатку, а Лекс носится по площадке и собирает разбросанные ветром фотоснимки из археологического музея. На них — прототип ее фильмовой героини профессора Этвуд, смелой исследовательницы, которую степи и пески едва не свели с ума. Лекс так трясся над этими снимками, и на тебе — ветер разметал их по мокрой траве, увлек в ближайший лес, и насквозь промокший Лекс гонялся за ними.
Вдруг Ида поняла, что та самая госпожа Этвуд — в детективной серии она расследовала убийства, происходящие на археологических раскопках, — стала сейчас ее собственным прототипом. Короткая стрижка, мужские костюмы, едко-недоверчивый взгляд — да, этот облик, придуманный на корабле, облик, в котором она ступила на другой берег океана, явился с тех самых снимков, которые они часами рассматривали с Лексом.
«А почему бы после экспедиции
Грин спал. Но на нее неотрывно смотрели другие глаза — черные глаза заносчивого испанца, который заметил, что высокая худощавая дама в мужском костюме едва слышно разговаривает сама с собой.
Однако Ида не видела ничего и никого вокруг. Она смотрела сквозь фотографии: взгляд ее блуждал по прошлому и попадал в будущее, в котором — теперь ей было совершенно ясно — она может делать все, что угодно, и не перед требовательным зрачком кинокамеры, а где захочет. Совершенно где захочет. Под солнцем и луной. А не в искусственном свете софитов.
Ах, вот едва не стекает за рамку черно-белого снимка смородиновое варенье, которое намазывает себе на хлеб обжора-оператор. И в этом же кадре… Позвольте, неужели это… Да, господа, здесь можно наблюдать Зиночку Ведерникову, уставившуюся в камеру — вытаращила глаза и теребит ту же хрустальную сережку в том же слегка побаливающем ухе.
Ида охнула, увидев себя на снимке. Подошел официант — она взяла с подноса стеклянную розетку с икрой и ледяную стопку. Опрокинула водку в рот, заела икрой, а потом, оглянувшись вокруг, взяла на ложечку икру и икринка за икринкой стала замазывать на фотографии сначала свои сережки, а потом и лицо. Глупость, конечно! Скорее вытереть!
Она уже поднесла салфетку к терпеливому листу картона…
— Не трогайте! Блестящая идея! Позвольте, — к ней подскочил испанец, один из виновников сегодняшнего торжества — они еще не были представлены, — схватил ложечку и стал украшать икрой весь снимок. — Вы правы: создадим облако шика вокруг кинокамеры — вот так! — Он шлепал икру на фотографию и все больше распалялся. — Мясорубки производят котлеты, а кинокамеры производят шик! Запихните с одной стороны в нее блондинку, брюнета, три метра шелка, полкилограмма Луны, автомобильную шину и веер — и на выходе с другой стороны вы получите дивную любовную сцену!
Ида взглянула на юношу с сомнением — слишком много эмоций, слишком много…
Повернулась и ушла, не дожидаясь окончания его представления.
А к Дали уже подскочила его загорелая свита и радостно заулюлюкала.
Он посмотрел Иде вслед. Где? Где он видел эти глаза, хладнокровные и равнодушные? Видел и, кажется, обожал. На картине? Во сне? В чужой фильме? Где?
В зале раздалось несколько вежливых хлопков — пора было начинать.
Дали и Бунюэль, человек с глазами, которым место, кажется, на лицах двух разных людей, поднялись на сцену. Обходительно начали приветствия, поклоны, была высказана благодарность устроителям.
— А теперь нашу фильму представит одна из звезд европейского кинематографа, перед которой мы преклоняемся. Она и будет вести нашу церемонию, — произнесли они хором.
Зала вежливо зааплодировала.
Свет притушили, всколыхнулся занавес, по нему заскользил кружок света, бархатные полы распахнулись, и на сцену вышел осел. Оскалился, покрутил шеей и двинулся прямо к микрофону. Дрессировщика Бунюэль спрятал в ложу, наполовину закрытую тяжелым бархатом, и он виден был только своему питомцу. Тот с достоинством выполнял все задуманные пассы: проблеял «приветственную речь» и поклонился наглой мордой направо и налево.