Идея истории. Автобиография
Шрифт:
Маркс не был несведущим человеком в философии, и он ни на минуту не допускал, что первичность мысли по отношению к природе у Гегеля означала, что Гегель считал природу продуктом сознания. Он знал, что Гегель, как и он сам, считал дух произведением (диалектическим произведением) природы. Он знал, что слово «мысль» в том смысле, в котором Гегель называл логику наукой о мысли, означало не мыслящего, а то, о чем он мыслит. Логика для Гегеля — это не наука о том, «как мы мыслим», это наука о платоновских формах, абстрактных сущностях, «идеях», и только такой вывод можно сделать, если мы всерьез примем предупреждение самого Гегеля о том, что мы не должны считать идеи существующими только в головах людей. Это было бы «субъективным идеализмом», учением, вызывавшим у Гегеля отвращение. Идеи оказываются в головах людей, по Гегелю, потому, что люди в состоянии мыслить; но если бы «идеи» не были независимы в своем существовании от мыслящих людей, то не было бы ни людей, ни даже мира природы, потому что эти «идеи» представляют собой логический
Эти «идеи» составляют костяк не только природы, но и истории. Структура истории как совокупности действий, в которых человек выражает свои мысли, обладает некоторыми общими контурами, предопределенными условиями, при которых мыслительная деятельность, дух только и могут существовать. Среди них — два условия: во-первых, дух должен возникнуть в мире природы и продолжать существовать в ней; во-вторых, суть его деятельности должна состоять в познании тех закономерностей, которые скрываются в явлениях природы. В соответствии с этим действия людей в истории как действия, возникающие и продолжающиеся, не могут возникать и продолжаться нигде, кроме как в природной среде; но их «содержание», т. е. то, что конкретно люди думают, и то, что они конкретно делают для выражения своих мыслей, определяется не природой, а «идеями», необходимостями, исследуемыми логикой. Таким образом, логика становится ключом истории в том смысле, что мысли и действия людей, изучаемые историей, следуют некоей модели, представляющей собой многокрасочный вариант той модели, которая в своем черно-белом виде уже была задана логикой.
Именно об этом и думал Маркс, когда говорил, что перевернул гегелевскую диалектику. Высказывая это положение, он имел в виду историю, — может быть, единственное, чем он сильно интересовался. И смысл его замечания состоял в том, что, в то время как для Гегеля логика, предшествуя природе, определяла модель, по которой действовала история, а природа являлась лишь той средой, в которой происходило историческое действие, для самого Маркса природа была чем-то большим, чем фоном истории, она выступала у него источником, из которого извлекалась модель исторического действия. Бесполезно, считал он, выводить исторические закономерности из логики, как, например, знаменитую гегелевскую закономерность трех ступеней свободы: «В восточном мире свободен один, в греко-римском мире — некоторые, в современном мире — все». Лучше выводить закономерности из мира природы, как сделал сам Маркс с его не менее прославленной последовательностью: «первобытный коммунизм, капитализм, социализм», — когда значение терминов, по его собственному признанию, выводится не из «идеи», а из естественных фактов.
Маркс здесь вновь утверждает фундаментальный принцип исторического натурализма восемнадцатого столетия, принцип, по которому исторические события имеют естественные причины. Он, бесспорно, вносит некоторые модификации в этот восстанавливаемый им принцип. Гегелевский элемент в родословной его мысли дает ему право включить в свой герб термин «диалектический». Материализм, на котором он так упорно настаивал, не был обычным материализмом восемнадцатого столетия, он был «диалектическим материализмом». Это отличие немаловажно, но его не следует и преувеличивать. Диалектический материализм все еще оставался материализмом. Весь смысл операции, проделанной Марксом с гегелевской диалектикой, заключался поэтому в следующем: в то время как Гегель порвал с историческим натурализмом восемнадцатого столетия и хотя и не создал, за исключением отдельных частностей, автономной истории, но во всяком случае потребовал ее создания (ибо история, не признающая над собой никакого иного авторитета, кроме авторитета логической необходимости, не без оснований может претендовать на звание автономной), Маркс повернул вспять от этого требования и снова подчинил историю господству естествознания, от которого Гегель объявил ее свободной.
Шаг, предпринятый Марксом, был отступлением, но, как и во многих подобных случаях, больше казался отступлением, чем был им в реальности, ибо территорией, оставленной им, фактически никто и никогда по-настоящему не владел. Гегель требовал автономной истории, но не создал ее. Он увидел, скорее как провозвестник будущего, что история в принципе должна быть освобождена от своего ученического подчинения естественным наукам, но и в его собственном историческом мышлении это освобождение так и не было до конца осуществлено. Говоря точнее, оно не было осуществлено в отношении того, что он обычно называл историей, т. е. в политической и экономической истории; Гегель не владел этой областью истории, и здесь он в основном ограничивался методами ножниц и клея. В своей же истории философии, однако, и только в ней, он эффективно овладел одной исторической областью, и именно здесь он, должно быть, убедил самого себя, как и многих читателей, в том, что его требование автономии исторической мысли было в принципе совершенно оправданным. Это одна из причин, почему исторический материализм всегда добивался величайших успехов в области политической и экономической истории и терпел самые крупные поражения в истории философии.
Если переворот, совершенный Марксом в отношении диалектики Гегеля, и был отступлением, то он одновременно явился и предпосылкой для движения вперед. Это
§ 9. Позитивизм
Исторический материализм Маркса и его коллег оказал незначительное непосредственное влияние на практику исторических исследований, которые в девятнадцатом веке все более и более относились ко всем философиям истории как к ни на чем не основанным спекуляциям. Такое отношение было связано с общим тяготением мысли этого столетия к позитивизму. Позитивизм можно определить как философию, поставившую себя на службу естественной науке, как философия средних веков была служанкой теологии. Но позитивисты имели собственное представление (и весьма поверхностное) о том, чем является естественная наука. Они считали, что она складывается из двух элементов: во-первых, из установления фактов; во-вторых, из разработки законов. Факты устанавливаются в непосредственном чувственном восприятии. Законы определяются путем обобщения фактов посредством индукции. Под этим воздействием развился первый тип историографии, который может быть назван позитивистским.
С энтузиазмом включившись в первую часть позитивистской программы, историки поставили задачу установить все факты, где это только можно. Результатом был громадный прирост конкретного исторического знания, основанного на беспрецедентном по своей точности и критичности исследовании источников. Это была эпоха, обогатившая историю громадными коллекциями тщательно просеянного материала, такого, как календари королевских рескриптов и патентов{13}, своды латинских надписей, новые издания исторических текстов и документов всякого рода, весь аппарат археологических изысканий. Лучшие историки этого времени, такие, как Моммзен{14} или Мейтленд{15}, стали величайшими знатоками исторической детали. Историческая добросовестность отождествлялась с крайней скрупулезностью в исследовании любого фактического материала. Цель построения всеобщей истории была отброшена как пустая мечта, и идеалом в исторической литературе стала монография.
Но в течение всего периода историки испытывали какую-то неловкость, связанную с конечной целью всех этих скрупулезнейших исследований. Их предпринимали, руководствуясь духом позитивизма, учившего, что сбор фактов — только первая стадия процесса научного познания, а открытие их законов — вторая. Сами историки по большей части были вполне удовлетворены открытием новых фактов: область находок была неисчерпаемой, и они не желали ничего лучшего для себя, чем продолжать ее исследование. Но философы, принимавшие позитивистскую программу, смотрели на этот энтузиазм с некоторым сомнением. Когда, спрашивали они, историки перейдут ко второй стадии работы? В то же самое время обычные люди, не являющиеся специалистами-историками, стали уставать; они не видели большой разницы в том, открыт данный факт или нет. Так постепенно увеличивалась пропасть между историком и просто образованным человеком. Философы-позитивисты жаловались, что история, коль скоро она ставит задачей простое открытие фактов, перестает быть научной; обычные читатели сетовали на то, что факты, открываемые историей, неинтересны. Жалобы, раздававшиеся с обеих сторон, во многом сходились на одном и том же. Каждая из них основывалась на том, что выявление фактов ради них самих не может никого удовлетворить и что оправданием этих открытий должно служить что-то иное, лежащее вне самих фактов, но что может и должно быть сделано на основе фактов, добытых таким образом.
Именно в этой ситуации Огюст Конт потребовал, чтобы исторические факты использовались в качестве сырья для чего-то более важного и воистину более интересного, чем они сами. Каждая естественная наука, утверждали позитивисты, начинает с открытия фактов, но затем она переходит к обнаружению причинных связей между ними. Приняв этот тезис, Конт предложил создать новую науку, социологию, которая должна начаться с открытия фактов о жизни человека (решение этой задачи он отводил историкам), а затем перейти к поиску причинных связей между этими фактами. Социолог тем самым установился своего рода сверхисториком, поднимавшим историю до ранга науки, осмысливая научно те же самые факты, о которых историк мыслит только эмпирически.