Идея истории. Автобиография
Шрифт:
С самого начала, однако, я понял, что для осуществления моей программы нужно значительно большее. Вот почему я пришел к выводу о необходимости создания философии истории.
Это понятие в первую очередь обозначает особую область философского исследования, посвященную специфическим проблемам, связанным с историческим мышлением. Они включают эпистемологические проблемы, проблемы, которые можно было бы сгруппировать под общим заголовком: «Как возможно историческое мышление?» Сюда относятся и метафизические проблемы{25}, касающиеся природы предмета исследований историка и требующие разработки таких понятий, как событие, процесс, прогресс, цивилизация и т. д. Но эта задача создания новой области философии очень скоро превратилась в задачу создания философии нового типа. Что я здесь имею в виду, лучше всего объяснить, проведя аналогию с новым типом философии, возникшим в семнадцатом веке.
Вскоре
Это было важным событием в истории человечества. Достаточно важным для того, чтобы оправдать деление философов того времени на две группы — на тех, кто понимал важность происшедшего, и тех, кто этого не понимал. Первая группа включала в себя тех, чьи имена сейчас хорошо известны людям, изучающим философию. Вторая, неизмеримо большая масса хороших, ученых, тонких людей, спит сейчас долгим сном, неизвестная и неоплаканная, не потому, что не нашлось поэта, дабы воздать им хвалу (с философами это случается редко), а потому, что они не поняли знамений времени. Они не поняли, что главным делом философии семнадцатого века было отдать должное естествознанию семнадцатого века, решить новые проблемы, поднятые новой наукой, а старые проблемы увидеть в новой оболочке, которую они обрели или смогли бы обрести под воздействием новой научной атмосферы.
Главная задача философии двадцатого века — отдать должное истории двадцатого века. До конца девятнадцатого — начала двадцатого века исторические исследования находились в положении, аналогичном положению естественных наук догалилеевской эпохи [127*] . Во времена Галилея с естествознанием произошло нечто такое (только очень невежественный или же очень ученый человек рискнул бы кратко сказать, что же именно), что внезапно и в громадной степени ускорило их движение вперед и расширило их кругозор. К концу девятнадцатого века нечто подобное случилось (хотя и более постепенно, может быть, менее драматично, но тем не менее вполне определенно) и с историей.
127*
Лорд Актон во вступительной лекции в Кембридже в 1895 г. очень верно сказал, что историческая наука вступила в новую эру во второй четверти девятнадцатого столетия. Было бы недооценкой случившегося сказать, что история с 1800 г. прошла через коперниковскую революцию. Оглядываясь назад, мы можем сказать теперь, что произошла гораздо более великая революция, чем та, которая связана с именем Коперника.
До этого времени историограф в конечном счете, как бы он ни пыжился, морализировал, выносил приговоры, оставался компилятором, человеком ножниц и клея. В сущности его задача сводилась к тому, чтобы знать, что по интересующему его вопросу сказали «авторитеты», и к колышку их свидетельств он был накрепко привязан, сколь бы длинной ни была эта привязь и сколь бы сочным ни был луг, на котором ему было дозволено пастись. Если же научные интересы влекли его к сюжетам, не подкрепленным свидетельствами авторитетов, он оказывался в пустыне, где ничего не было, кроме песка невежества и миражей воображения.
Я отнюдь не хочу сказать, что мое первое посещение места современных раскопок (их проводил мой отец там, где находилась северная башня римского форта, называющегося сейчас Харднот Касл; мне было тогда всего три недели, и меня принесли туда в ящике плотника) открыло мне глаза и показало, что возможно нечто совсем иное. Но я рос в археологической атмосфере, ибо мой отец, не очень преуспевая как профессиональный художник, все более и более обращался с годами к археологии, будучи наделен блестящими способностями для занятий ею. А затем во время школьных каникул я научился отличать остатки древних стоянок и поселений от слоев послеледниковой гальки. Мне доверили поиски доисторических остатков в исследуемых местах и их описание. Два сезона я работал помощником отца на его ныне ставших классическими раскопках одного сельского поселения
Эти и другие подобные уроки привели меня к мысли, что ножницы и клей — не единственные орудия исторического метода. Требовались, мне это было совершенно ясно, достаточно широкие и достаточно научно обоснованные исследования этого типа [типа археологических. — Пер.], и они бы научили нас если не всему, то очень многому в тех областях, само существование которых осталось бы навеки неизвестным историку, полагающемуся только на авторитеты. Мне было ясно также, что их методами можно пользоваться и для того, чтобы исправлять самих авторитетов, когда они ошибаются или искажают истину. И в том, и в другом случае, однако, само представление об историке как о человеке, полностью зависящем от того, что ему сказали его авторитеты, было подорвано.
Всему этому, с тех пор как Буше де Перт{26} начал свои раскопки в гравиевых карьерах, можно было бы научиться и из книг. Задолго до того, как все это пришло мне в голову, оно было известно даже читателям газет. Но мне всегда было трудно учиться чему-то из книг, не говоря уже о газетах. Когда я читаю статьи моих друзей об их раскопках на средних листах газеты «Таймс» или великолепно иллюстрированное пособие, объясняющее мне правила ухода за мотором определенного типа, мой мозг, очевидно, перестает работать. Но оставьте меня на полчаса на месте раскопок со студентом, который мне скажет, о чем идет речь, или дайте мне в руки мотор с набором инструментов, и дело пойдет веселее. Так и эти идеи об истории, сколь бы элементарными и банальными они ни были, я обрел во всяком случае достаточно солидным образом. Я узнал на собственном опыте, что история — не дело ножниц и клея, что она гораздо больше похожа на то, что Бэкон называл наукой. Историк должен решить, что он точно хочет знать; и если при этом у него нет авторитета, который ответил бы на интересующий его вопрос (а со временем каждый придет к выводу, что таких авторитетов не существует), то ему ничего не останется делать, как найти кусок земли или что-то другое, что в себе скрывает ответ, и добиться ответа любыми доступными ему средствами.
Моя философия истории дошла в своем развитии до этой точки, когда я прибыл в Оксфорд. Революция же в методах исторического познания, которая уже привлекла мое внимание, продолжала молча делать свое дело. Сэр Артур Эванс{27} в начале столетия продемонстрировал великолепный образец нового метода раскопок и реконструировал долгую историю Кносса бронзового века. Официальная реакция Оксфорда на работы Эванса состояла в том, чтобы изъять из греческой истории (как предмета, преподаваемого в университете и сдаваемого студентами) все, что предшествовало первой Олимпиаде. Затем археология начала восполнять античную историю с другого конца ее временной шкалы. Моммзен показал, как с помощью статистической и иной обработки надписей историк Римской империи может ответить на такие вопросы, которые никому и не приходило в голову задавать. Драгендорф{28} классифицировал формы «самосской» керамики и начал — вместе с другими — ее датировать. Новым и волнующим фактом стала возможность с помощью раскопок восстановить историю римских поселений, не упомянутых никаким источником, и события римской истории, не упомянутые ни в какой книге. Благодаря работам Хаверфилда{29}, чьи интересы распространялись на все области и уголки римской археологии, а искусство, эрудиция и знание эпиграфики были сопоставимы, полагаю, лишь с искусством и эрудицией одного Моммзена, эти понятия прочно укоренились в Оксфорде и кардинально изменили изучение истории Римской империи.
Чисто компилятивный характер истории Древней Греции представлял собой для пытливого ума юношества довольно пикантный контраст с исследованиями по истории Рима. Существовала греческая археология (разве у нас не было Перси Гарднера?){30}. Но ею пользовались лишь для того, чтобы украсить повествования древних авторов. Лишь иногда какой-нибудь смелый революционер вроде Д. Хогарта{31} намекал, что в их рассказах могут кое-где встречаться лакуны. Но, в соответствии с ортодоксальной точкой зрения, последним событием в историографии Греции было открытие «Афинской политии» Аристотеля{32}; и единственное, что полагалось делать студенту, — сравнивать два описания афинской революции у Фукидида и Аристотеля и решать по пунктам, какое из них точнее. А великий тогдашний лектор по истории Греции Е. Э. Уолкер был изысканно вежлив к археологии, проявляя тот род вежливости, который мог описать только Поп. Для человека же более низкого ранга все было понятно, и ему оставалось лишь плакать, окажись он на месте Аттика{33}.