Шрифт:
Есть у меня статский советник знакомый. Имя ему громкое – Гермоген; фамилия – даже историческая в некотором роде – Пожарский. Ко всему к этому, он крупный помещик и, как сам говорит, до самоотвержения любит мужичка.
О, любовь эта причинила много хлопот статскому советнику Гермогену… Так, например, когда не издыхало еще крепостное право, Гермоген, благодаря этой любви, был некоторое время даже под опекой. Вам непонятно это? Вы тут не видите логики? О, это только на первый раз как будто оно и действительно непонятно… – Дело в том, что Гермоген так старательно следил за благосостоянием мужичков своих и с такой настоятельностью внушал им правила экономической и душевной благопристойности, что дал повод сопричислить себя к сонму помещиков, «злоупотреблявших своим правом». Кроме того он, поглощенный мыслью о присовокуплении благородного элемента к мужичковой простоте, не оставлял втуне «права» primae noctis… [1] Все это, как я и сказал, повело за собой опеку. Это было, разумеется, в 1856 году. Он покорился и стих, погубив в груди чувство справедливого негодования.
1
Первой ночи (лат.).
В
2
По собственному побуждению (лат.).
И в конце концов снова пострадал: ему посоветовали исчезнуть из Петербурга, и притом, по старой памяти, исчезнуть в баснословно краткий срок. Он исчез, разумеется. Он снова покорился, затаив в душе горькое чувство обиды и томительную гражданскую скорбь.
И вот, в глуши, в деревне, в своем пустынном Монрепо, – Гермоген предвосхитил Щедрина{3}, – он смиренно изобразил Цинцинната{4}. С заступом в одной руке и с пером в другой неустанно трудился он на пользу отечества. Он всю Россию наводнил брошюрами. Эти брошюры печатались и у Брокгауза в Лейпциге, и у Каткова в Москве, и в Берлине, и в Дрездене, – и начинались всегда одинаково: «Блаженнейшей памяти императрица Екатерина Великая, от неизреченных щедрот своих соблаговолив пожаловать благородному дворянству всемилостивейшую грамоту 21 апреля 1785 года…», а кончались: «Не обижайте мужичка, не отгоняйте его от помещика, не тревожьте его идеалов… Памятуйте ужасы французской революции, злодейства Пугачевщины!» Кроме брошюрок этих, сочинял он статьи и рефераты, трактаты и докладные записки. Но, увы, лавры не венчали старика на литературном поприще… Брошюры его не раскупались, и он почти силой навязывал их своим знакомым и даже рассылал по адресам, собранным из календарей. Все это стоило денег. Что касается до статей – даже редакция самого крепостнического издания непрестанно отвергала их, изобличая Гермогена в безграмотности. Рефераты Гермогена повергали непременных слушателей в уныние и сон, трактаты – гнили, а докладные записки в благодушные минуты сановники цитировали для развлечения, как во время оно Телемахиду{5} и оды Хвостова{6}.
И было время, когда Гермоген упал духом, – «ослаб», по его выражению. Но тут подоспела работа «освобождения», и он забылся в ней от литературных треволнений мятежных, отдался этой работе всею своею душой. С утра до ночи слонялся он с мужичками по полям, с утра до ночи задавал им пиры и произносил медовые речи. И в конце концов уставная грамота благополучно сошла у него с рук, а мужички очутились «на даренке». Гермоген успокоился. И когда в присутствии всех дворян околотка благодарные мужички поднесли ему серебряное блюдо с хлебом-солью (блюдо сам Гермоген и на свои деньги заказывал у Сазикова), он вздохнул отрадно и, пожимая мужичкам крепко руки, прослезился.
После же уставных грамот наступило царствие Бутенопа{7}. Гермоген и Бутенопу дань уплатил. Он даже из Саксонии рабочих выписал и настроил великое количество немецких фургонов… Впрочем, на этом и сел, ибо вовремя уразумел тщету заграничного труда. Саксонцы разбрелись из Монрепо оборванные и голодные. Гермоген возвратился к исконной первобытности, к трехполке, и к своим, в то время уже обнищавшим на «даренке», мужичкам.
А время текло; почва зрела все это время, и вот в одно прекрасное утро Гермоген Пожарский снова очутился на горе стоящим. Снова воспрянул он, и помолодел, и не стихает уже до сей поры, а напротив, как бы остервеняется и усугубляет свою ревность. Дело в том, что он очутился земским гласным.
И он окончательно предался мужичку. При первом же дебюте своем он заявил об этом земскому собранию ясно
– Ныне отпущаеши раба твоего!.. Дожил я, господа гласные, до часа, коего вожделела и многие-многие лета тщетно и томительно ожидала душа моя… Дожил я, господа гласные, до той минуты, коей величие стесняет дух мой и старческое мое сердце заставляет трепетать в некоей сладости!.. – Я стою теперь и мыслю: за что пострадал я? за что претерпел я? за что на поприще и помещика и советодателя был посрамлен я и выметен совместно с плевелами?.. Стою, и мыслю, и воссылаю провидению благодарение. Ныне доспел тот час, в который я, немощный, удрученный летами старец, посрамлю кичливых врагов моих и докажу им, что я и мужичок, – простой православный мужичок и я, представитель древнего рода Пожарских, – тело и дух, воля и действие, следствие и причина… В духе исконных помыслов мужичковых и в духе мужичковых смиренных воззрений вся моя жизнь происходила, на рубеже которой стою теперь… И меня закидывали грязью, меня заушали, меня на всех распутиях вменяли к крепостникам и к врагам народа… Sic transit gloria mundi! [3] – Теперь же что мы видим! – Мы видим в половине собрания нашего мужичков. Одни из них претерпели двойное избрание, двойную почесть: почтены должностью старшин волостных и обязанностью гласного, другие – по достатку своему, по своей сметливости и здравомысленности, по своей приближенности к властям, суть цвет деревни, ее соль – и среди них я, коего предки памятуют Иоанна Калиту {8} , а некоторые из них доводились свойственниками самому знаменитому спасителю отечества – князю Дмитрию Михайловичу Пожарскому… (Это Гермоген соврал.) Я вожделею к ним, они ко мне вожделеют. Я верую в здравость идеалов ихних, они верят в мои идеалы. До сей поры все это могло казаться гадательным. Пусть же теперь предстанет воочию единство наше и пусть изменники-либералы посрамятся!.. Они буйствовали, эти исчадия, они злословили, они торжествовали победу, но они забыли мудрое латинское изречение: finis coronat opus! [4]
3
Так проходит земная слава (лат.).
4
Конец венчает дело (лат.).
И Гермоген не ошибся. Сразу стал он угоден мужичкам. Поднималось ли предложение усилить медицинскую часть назначением докторов и акушерок, Гермоген вставал и говорил кротко:
– Мы, полагаю, и без того обременены… (Мужички кивали головами.) Мы и без того отягощены поборами… (Мужички поддакивали.) – А в болезни против воли божией не пойдешь… (Мужички благоговейно соглашались.) – От смерти никакой доктор не вылечит, – продолжал он. – Притом же, простые мужичковы болезни очень успешно исцеляют и простые мужицкие бабки. Много даже и таких видим примеров, что бабки вылечивают болезни, над которыми становились в тупик знаменитейшие доктора. Я знаю много таких примеров. И я полагаю, что доктора мужичку не нужны, ибо это только излишняя тягота. Что же касается акушерок, то об них смешно и говорить, – всякая старуха в деревне великолепно поможет роженице. И притом небезызвестно, что все они безбожницы и нигилистки…
И мужички восторженно гудели: «А-ах, верно, братцы… Правда твоя, барин, правда, батюшка Гермоген Абрамыч… Не надо лекарей… Не хотим кушерок… Нет на то нашего согласия!..» – и предложение блистательно испарялось.
Проектировалось ли расширение народного образования, и тут Гермоген тянул в унисон с мужичками. Начинал, разумеется, снова о тяготе поборов и затем продолжал так:
– …К чему мужичку грамота? – Пахать? – Он без нее может… Условие написать? – Напишут в волости… Молитвы читать? – В церкви прочитают… А кроме того, что мы видим? – Видим мы – грамотный зазнаётся, грамотный не почитает родителей, грамотный привержен к кабаку и к различным художествам, наконец, грамотный ударяется в раскол и самую душу свою повергает в ад… А между тем в евангелии мы читаем: горе тому, кто соблазнит единого от малых сих, легче бы ему повязать жернов на шею и утопиться…
И мужички снова кричали: «А-ах, исполать тебе, батюшка барин!.. Исполать тебе, Гермоген Абрамыч!.. Не желаем училишшев!.. Не надо грамоты… Нет на то нашего согласия, чтоб ежели, к примеру, маладенцев сомущать!..» – И снова торжествовал статский советник Гермоген Пожарский.
И вот он стал силой. Он гордо величал себя «народником» и в сопутствии мужичков своих вершил все земские дела по рецепту «мудрости исконной и смиренных народных воззрений». Но надо отдать ему справедливость: за колебанием этих «воззрений» наблюдал он тонко, и когда что-либо новое назревало в них, то уступал и подлаживался под это новое и обессиливал его – если оно было неприятно – подвохами, но отнюдь не ломился на рожон, как то свойственно наивному медведю. Так в последние годы уступил он в вопросе школьном, почуяв на этот счет некий поворот во мнениях своих мужичков, вдруг возомнивших, что «без грамоты по новейшим временам – пропадать», – и школы выросли как грибы. Но вместе с тем Гермоген втерся в училищный совет и ковал свои подвохи непрестанно и из школьного дела вытравлял всякую жизнь, всякие попытки на серьезность. Дело в том, что, уступив мужичкам наружно, в душе он все-таки веровал, что школа для них гибель. А он так любил их!.. Теперь восстановлю наружность Гермогена. Это, впрочем, не трудно. Вообразите вы глаза совы, нос стервятника, губы и бородку козла это и будет Гермоген. В соответствии с этим и душевные его свойства изображались. В присутствии юбки напрягался в нем козел; когда приносился запах поживы – оживал стервятник; веяло мраком – поднималась сова… И ко всему к этому прибавьте сладкий голос, тихие ужимочки, смиренное опускание взоров, крепкое пожимание рук.
Меня он любил, и мы были с ним знакомы.
Так вот этого самого Гермогена, этого самого статского советника и отчаяннейшего народолюбца встретил я в конце масленицы у соседа моего, помещика Иринея Гуделкина. Встретил я его и по обычаю поспорил.
– Народ беден, – говорю.
– Народ счастлив, – говорит.
– Народ озлоблен, – говорю.
– Народ благодушествует, – говорит.
– У него нет просветителей! – горячился я.
– Тех, которые есть, – предостаточно, – возражал Гермоген.