Идиот нашего времени
Шрифт:
— Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли… Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!
— Точно, ничего не отморозил? — выдавливал он.
— Ничего, все на месте, — тихо смеялась она.
— Тогда после выписки приглашаю тебя… на чай.
— На чай! Ишь ты какой… — она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: — Хватит, не разговаривай.
А через некоторое время опять подходила:
— Ну что, как дела?
— Хорошо… — врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.
На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы — немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти — следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько
— Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал… Как ты до утра дотянул — просто чудо… А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают… Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил… Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области… Ну как не везунчик.
— Очень большой везунчик… — он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: — Неужели вскрывали черепушку?
— Вскрывали. — Она улыбалась.
— А ты была на операции?
— Нет, конечно. Моя работа здесь.
— Интересно посмотреть… на собственные мозги. Хотя бы на фотографии…
— Еще чего. Брр… — отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: — Жена твоя — по два раза в день приходит… Это же жена твоя — такая темненькая, симпатичная?
— Жена. Моя толстушка.
— Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная… Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками — и в ординаторскую.
— Почему ее ко мне не пускают?
— Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. — Она задумывалась и произносила: — У тебя хорошая жена. Цени ее.
Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу — у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным — к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.
Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, — и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее — хотя бы шампанским с конфетами, цветами… Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.
* * *
С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом — в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать.
Он угадывал, что для нее самой эти минуты превратились в необходимость — ей нужно было почувствовать его и только потом успокоиться или обеспокоиться, и начать раскручивать соответствующий его состоянию круг забот: от кормления с ложечки до манипуляций с катетером или судном. Вечером она могла стричь ему залезавшие в рот усы, осторожно, в усердии собирая в дудочку свои пухлые губки, сдувая с его лица отстриженные волоски. Или мыла: приносила из душевой тазик с теплой водой, смачивала полотенце, отжимала и протирала его тело — там, где не было гипса и повязок. Осторожно поворачивала его, перекладывала руку в гипсе, так чтобы можно было протереть в подмышке, и машинально собой закрывала его, голого, от соседей, которым и дела не было до них. Она была преисполнена материнской магией, вдруг с такой силой проснувшейся в ней к покалеченному мужу. Она только что не вылизывала его, как кошка может вылизывать котенка. Такое мытье влажным полотенцем и было похоже на вылизывание. И тогда он понимал, что жизнь сместилась на совсем иную ступень: он, разбитый, низвергнутый в детскую беспомощность тридцатипятилетний мужчина вновь ощущал себя обвитым любовью ребенком.
* * *
Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении — ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки — левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги — отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.
Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: «Дедушка, папа кровью описался…»