Иерусалим
Шрифт:
— Скоро начнут есть из моей тарелки, — добавила она.
— А почему ты думаешь, что они сидят на твоей кровати?
— Ты знаешь, это трудно не заметить — даже при твоей рассеянности. Между прочим, все мятое. Да к тому же Катя как-то заходила в мое отсутствие и сказала, что там непонятно что. Непонятно кто, непонятно почему, какие-то парни сидят на моем покрывале.
— А может, тебе с Машей просто поговорить? — сказал я.
— Да я уже пыталась, это бесполезно. С этими тусовочными девицами говорить без толку. Гуманитарные барышни — это вообще особая категория.
— А вдруг Катя все-таки немного преувеличила?
— Да-да, — ответила она обиженно, — я знаю, что ты Катьку не любишь. Хотя так и не понимаю, за что.
— Нет… не то чтобы я ее не любил, — сказал я, — кроме того, я же с ней почти не знаком, просто я не очень люблю сплетни.
— Интересно, в чем же заключаются ее сплетни? Никогда не замечала. И кроме того, по-моему, то, что мы сейчас делаем, — это тоже сплетни.
— Ну и вообще, — добавил я, — если честно, я не очень люблю девушек, которые постоянно ищут богатого мужа.
— А какого она,
Я сообразил, что, как всегда, невнятно выразил свои мысли и снова ее задел; это иногда происходило, и я попытался сменить тему. В любом случае, мне не следовало ругать ее подругу; то, что она бросилась ее защищать, было нормальной реакцией нормального и порядочного человека.
— Я тебе вчера звонил, — сказал я, — а тебя не было.
— Да это мы с Юлькой весь вечер были в каньоне [75] , там сейчас распродажи.
75
Каньон (ивр.) — торговый центр; в иерусалимском каньоне Малха, о котором, вероятно, идет речь, сконцентрированы около полутора сотен магазинов.
— В каньоне? — спросил я, несколько удивленно.
— А что ты удивляешься? Я же тебе говорила, что люблю там бывать.
— Правда? Я совершенно не помню.
— Да точно. Кроме того, ты же знаешь, что я люблю красивые фирменные вещи, а они стоят жуткие деньги. Только идиот будет покупать все это весной, если через два месяца можно будет купить то же самое за полцены.
— Да нет, ты, конечно, права. А что вы купили?
Она с сомнением посмотрела на меня.
— Боюсь, что тебе это будет неинтересно; хотя купили, конечно.
Я неожиданно почувствовал, как волна отторжения, смутного бессознательного неприятия подступила к самым ногам; и сразу же остановил себя. Не надо быть ханжой, подумал я, и не надо себе лгать; среди прочего я ценил в ней утонченность, красоту; а красивая одежда не падает с небес. Денег у нее, разумеется, мало; и именно потому, что она не пытается жить за чужой счет, не старается никого ни на что раскручивать, ей и приходится ходить по распродажам. Так что если это о чем-то и говорит, то только о ее бескорыстии и внутренней честности. Мы еще немного поговорили про всякие мелочи, пока неожиданно Инна не вспомнила, что, заболтавшись со мной, она опоздала на важную встречу с одним из преподавателей, а приемные часы у него скоро кончатся. Мне стало ужасно неловко; я испугался, что из-за меня у нее могут появиться проблемы с учебой, которая была для нее так важна. Мы сразу же попрощались. Подумав, я предложил проводить ее до кабинета профессора, но она отказалась; мне показалось, что ей было назначено конкретное время, из-за меня она про него забыла, а теперь очень расстроилась. Я медленно пошел в сторону дома; повеяло осенней прохладой; небо над головой было синим и прекрасным. Мне все еще было неловко, и, тем не менее, как-то подспудно: я подумал из-за меня, из-за меня она забыла даже про столь важную для нее встречу. Это означало, что наши разговоры, которые случайному слушателю могли бы иногда показаться достаточно пустыми и бессодержательными, были для нее важнее всего остального. Но, с другой стороны, подумал я, почему я удивляюсь? Почти каждый раз, почти из каждого разговора я узнаю о ней что-нибудь новое, и это новое заставляет меня думать о ней со все растущей нежностью и теплом, делает ее еще более близким и родным мне человеком.
А вечером я читал про ибн-Габироля [76] , великого поэта, математика, мистика и теолога, верного ученика Платона, самого близкого мне по духу из еврейских поэтов — за исключением, конечно же, Мандельштама и Целана. Но даже Габироль, писал автор книги, немного боялся одиночества; легенда гласит, что он создал девушку, на которой лежал отблеск небесных сфер. Она была прекрасна тем светом, который не проходит, и цветы в саду Габироля стали цвести даже зимой; но ее тайно увидел халиф и влюбился в нее. Она же оставалась равнодушной к словам халифа, его богатству и темным магическим таинствам его власти. И тогда халиф подумал: все дело в том, что она влюблена в этого сочинителя. Он вызвал к себе Габироля, взглянул на него и начал готовить казнь. «Эта девушка не человек, — ответил Габироль, — точнее, не вполне человек; подумай, разве ее равнодушие к твоей власти не свидетельствует об этом?» Но халиф не поверил ему и продолжал давать приказания палачу. Габироль же подошел к ней и на глазах у халифа разобрал ее на части. Это было легко сделать, потому что с самого начала она состояла из кусков, соединенных его воображением, так же, как мир соединен тонким раствором невидимой веры. Так, по крайней мере, считал автор моей книги. Я же подумал, что так быть не могло; и Габироль не мог ее убить ради того, чтобы спасти себе жизнь. Не все созданное может быть разрушено, он же лишь воплотил образ истины, образ света, образ своей любви. Во-первых, сказал я себе, она уже не была мертва; во-вторых, невозможно разобрать на куски душу человека, которого любишь.
76
Шломо ибн-Габироль — один из наиболее значительных средневековых еврейских поэтов и философов; жил в мавританской Испании; в католической традиции известен под именем Авицебронн. Из всех философов еврейского средневековья в текстах ибн-Габироля в наибольшей степени ощутимо влияние Платона и неоплатонизма.
Утро
И вдруг неожиданно решение моей проблемы прояснилось; его контуры, уже обозначенные во внутреннем пространстве моей души, приобрели четкость и неожиданную ясность, и вслед за ними вычертились перспективы его развития; более того, как мне показалось, эта идея позволяла решить целую цепочку проблем, к которым я пока и не собирался подступаться, вытягивая их звено за звеном из хаоса беспорядочных выводов и непроверенных гипотез. Я взял из принтера несколько листов, отнес их к хозяйскому обеденному столу с исцарапанным пластиковым покрытием, стоявшему у другой стены моей «гостиной», и набросал краткий конспект своей идеи. В ней еще, разумеется, были лакуны, но в общих чертах она выглядела цельно и убедительно. Но главным в ней было не это: щемящее чувство новизны, расходящиеся пути, то странное ощущение, которое испытываешь, стоя на перекрестке лесных дорог; и еще меня не отпускало чувство, что я могу заглянуть за линию горизонта, туда, куда эти дороги ведут, как если бы передо мной лежала ожившая карта целой страны, неожиданно ставшей прозрачной, целой области вопросов и проблем, еще не вполне цельной и ясной, но уже объединенной вокруг тонкой ленты моей гипотезы. И вдруг мне отчаянно захотелось, чтобы Инна была рядом со мной; я бы сказал ей: «Смотри, как классно, теперь я уж точно смогу получить постдокторат в штате Айдахо». И я засмеялся.
Эта мысль вернула меня к решению, которое я долго не мог принять; наши встречи с Инной были слишком краткими и постоянно обрывались на какой-то невнятной ноте, казавшейся мне серединой разговора. Любовь к ней маячила передо мной неустойчивой и прозрачной тенью; впрочем, именно эта белесая тень освещала медленно текущее время. Пару раз мы ходили на симфонические концерты, но и там мы говорили о вещах, казавшихся мне достаточно случайными, только благодаря ее эмоциональности и впечатлительности отпечатавшимися на поверхности ее светлой и сосредоточенной души: университетских лабораториях, конфликте с соседкой по общежитию, израильской манере одеваться, которая ей не нравилась. Несколько раз я пытался сократить расстояние, разделяющее нас, но ничего хорошего из этих попыток не получилось. На вопросы, имевшие более или менее личную подоплеку, она отвечала резко и болезненно, иногда насмешливо; но в любом случае рассказывала о себе мало и фрагментарно — в основном то, что касалось жизни ее семьи в России. Я понял, что вторгаюсь в пространство внутренней жизни, тщательно укрытое и защищенное, и больше не настаивал; на какой-то момент мне стало грустно, что она до сих пор воспринимает меня как настолько чужого ей человека, но в то же время я почувствовал, что втайне восхищаюсь ее насыщенным и почти самодостаточным внутренним миром, столь нехарактерным для большинства знакомых мне женщин. Еще более нелепыми оказались мои попытки уменьшить ту физическую дистанцию, которая нас разделяла. Как-то я попытался взять ее за руку, и она почти сразу ее отдернула; а однажды я попытался ее обнять — она вывернулась, посмотрела на меня с удивлением и неприязнью. Я понял, что она восприняла мои попытки как обычные приставания, и они задели ее чистую благородную душу; и все же укор, который я прочитал в ее глазах, явно свидетельствовал о том, что она воспринимала меня как человека, не относящегося к миру, в котором «лапают» и «клеят», и что мои неуклюжие попытки чуть было не разрушили связывавшую нас близость. Разумеется, я больше не пытался их повторить. Но я знал, что должен с ней поговорить.
Возможно, что причиной всего этого было чувство эйфории, то особое ощущение нового математического видения, раздвигающихся стен и сходящихся нитей; но, может быть, все было бы точно также и в том случае, если бы моя мысль продолжала буксовать в мокрых песках псевдонаучной графомании. Я вымылся, оделся, выпил чашку крепчайшего кофе, посмотрел на себя в зеркало, встроенное в пластмассовый шкафчик над раковиной, и отправился на поиски Инны; впрочем, где ее искать, я не знал, а звонить ей на мобильник мне не хотелось. Я доехал до университета, прошелся вдоль крытой бетонной галереи, зашел в пару кафе, в книжный магазин, потом спустился на нижнюю дорогу, дошел до общежитий и вернулся к Национальной библиотеке верхней дорогой; Инны нигде не было. Вместо нее я встретил Теплицкого, работавшего в соседнем корпусе.