Иерусалим
Шрифт:
А чуть позже я прочитал в биографии Ницше о том, что он держал смертельную дозу снотворного на столике перед кроватью — для того, чтобы день за днем, ночь за ночью находить в себе силы для жизни. Я подумал о его бесконечных, черных, одиноких, бессонных ночах, против которых был бессилен даже морфий, и сразу же вспомнил: «Только мысль о смерти, — писал он, — может позволить продолжать жить». И еще: «Как единственное утешение». Я буду тебя очень ждать, снова повторил я. Я смотрел на купленные таблетки и думал об утешении, об освобождении, о вере. А потом, уже совсем незадолго до Нового года, когда подписи моего руководителя и консультантов были собраны и даже краткое изложение всей работы для архивов Сената [80] было уже написано, я случайно набрел в супермаркете на засахаренные дольки ананаса. Когда-то я их очень любил, но почему-то давно не покупал, и на этот раз купил целый пакет — впрочем, бумажный и не очень большой. Я шел домой и кусок за куском грыз сладкие и круглые дольки сушеного ананаса. Никогда еще его вкус не был столь сладким, столь солнечным, столь неистовым, столь пронзительным; он обволакивал меня, и даже декабрьское солнце казалось жарким и близким; его свет смешивался со вкусом засахаренных ананасных долек, пронизывая все тело избытком чувств, зеленью деревьев, сладостью, блаженством. Боль улицы оставила меня и, как мне показалось, теперь уже навсегда; встречные люди стали цветными пятнами, и я думаю, если бы они попытались со мной заговорить, это испугало бы меня не меньше, чем если бы заговорила грязная бетонная стенка. Всей кожей, пальцами рук и ног, отчаянием и светом, любовью и
80
Сенат (здесь, ивр.) — общеуниверситетский ученый совет.
За неделю до Нового года я подал докторат, а еще через пару дней меня пригласили на домашнюю вечеринку; я пошел — сам не знаю почему — скорее всего просто для того, чтобы чем-то занять вечер. Вечеринка была в большой квартире в Рамоте [81] , там было несколько знакомых, но в основном незнакомые и малосимпатичные мне люди; мы поговорили на университетские темы, про политику, выпили за приближающийся год, посмеялись, потом поставили какую-то музыку еще советского времени, и те гости, которые еще могли стоять на ногах, начали танцевать. Впрочем, таких было большинство, и часть танцующих плавно перешла к обжиманиям с легким повизгиванием. Я сидел недалеко от танцующих и обнаружил, что мимо моих глаз скользят бесконечные руки и ноги; не знаю почему, но мне стало неприятно; я думаю, что все же преувеличивал степень своего равнодушия к миру и в глубине души предпочитал видеть лица, а не судорожно дергающиеся бедра, к тому же лишь в очень небольшой степени двигающиеся в такт музыке. И еще. Еще в душе кольнуло и вздрогнуло, как будто нож снова разрезал кожу. Инна, подумал я, и тошнотворное чувство тоски и неприязни затопило комнату; они поставили ламбаду, часть пар села, а оставшиеся, неуклюже виляя бедрами, начали изображать некие нервные и предположительно эротические движения. Но я не почувствовал возбуждения — только отвращение; встал, тихо попрощался с хозяйкой и вышел.
81
Рамот — спальный район на северо-западе Иерусалима.
Я шел по темному нависающему городу мимо бесконечных четырехэтажных домов, ощущая всеми тканями тела, что где-то там, за моей спиной, лежит пустыня, тишина песка и скал, молчание отсутствия; потом повернул в сторону пустоши. Сев на большой камень, я почувствовал, что он был холодным и ребристым, потом лег на каменную, чуть влажную землю; это, конечно, вредно, сказал я себе, но теперь мне уже не надо этого бояться; и на мгновение сознание наполнилось пронзительной легкостью свободы. Но через секунду темнота снова сомкнулась, навалившись своим тяжелым, бесформенным телом, удушьем — жарким, несмотря на вполне уже зимний холод; здесь не было домов, не было города, не было ни души, а только дальние, иллюзорные огни, искры самообмана и рабства в бесконечном пространстве свободы. Неподалеку на холме шелестели деревья. А потом была мысль, скользнувшая почти незаметно, как удар тонким отточенным ножом, мизерикордией, «и остался Иаков один»; боль и горечь пришли позднее, я долго лежал неподвижно, потом вздрогнул, как от удара, оглянулся и увидел: там — внизу — серебристой лентой реки вилась полупустая дорога. Меня окружали холод, свобода и темнота. Я знал, что мне стало бы легче, если бы я заплакал, но я также знал, что там, где я был, уже не плачут. И остался Иаков один, медленно повторил я, и пространство этого города, оставшегося где-то в прошлом, за гранью бытия, снова наполнилось пронзительностью и прозрачностью. Становилось все холоднее, я встал и медленно пошел домой, забывая обо всем горстями — так, как черпают воду из родника или ведра, только что поднятого из глубокого колодца.
Я благодарен тебе за все, сказал я. За этот вечер, за холод, за вкус засахаренного ананаса, за зелень кустов, за ночной шелест ветра, за этот город, за данную тобою жизнь, за этот мир, за все, что ты мне дал, за твою щедрость. Я хотел сказать еще, спасибо, что ты создал меня небесталанным, но это было тем, за что мне в будущем было бы стыдно, и я промолчал; этот талант, если он и был, разрушил в моей жизни то немногое, что еще можно было разрушить, и за него нельзя было благодарить. Все эти годы мысль о верности этому дару уводила меня все дальше и дальше от почти невидимого, мерцающего призрака счастья. Мои отношения с твоим миром кончены, добавил я, но это не значит, что этот мир плох, — он просто не для меня, и еще: у меня не хватило сил страдать столько, сколько бы тебе хотелось; не сердись на меня за это. Я достал из шкафа две упаковки, вытряхнул их на бумагу, смел в ладонь, потом вернул на стол. Снова подумал: малодушный, бесцветный, унизительный путь; путь истеричек. Мне надо обдумать то, чем все это кончилось, сказал я себе, лег на кровать, закинув руки за голову, и стал думать; но в голову не приходило ничего, кроме самого простого: пора прощаться. Я стал лихорадочно искать, с чем бы попрощаться, но ничего не нашел, кроме памяти о белых телах машин за моим окном, отвесном свете фонарей и сладости засахаренного ананаса. Я благодарен тебе за все, сказал я снова, стараясь говорить собирательно и потому искренне, и стал думать про смерть с ее тонкими чертами, длинными волосами, откинутыми за спину, и узкими ладонями, сидящую в своем белом платье там, на сапфировых ступенях, в зарослях боярышника, в садах к северу от Старого города Иерусалима. Я представил ее белую фигуру и вдруг сказал себе: а ведь ее тоже нет, ее — так же, как и всего остального. Эта мысль была нестерпима, но я почувствовал, как водопад света, мучительного и холодного, окатил сумеречное целительное пространство между жизнью и смертью, где я лежал на теплой каменной земле, повернувшись лицом к нашей родине, к светлому миру истины. Это было мгновенной вспышкой, жестокой и слепящей, разбившей тонкие стенки сосуда надежды, иллюзорной раковины освобождения. Смерти тоже нет, добавил я, по крайней мере, такой смерти; и мне стало невыносимо грустно, как если бы у меня только что умер самый близкий, отчаянно любимый человек. И вдруг — снова кожей и кровоточащими внутренностями души — почувствовал: деваться некуда; и тогда я сказал себе: а ведь деваться-то некуда. Я встал, смел таблетки со стола в ладонь и выбросил их в помойное ведро. Нет ни малейшей разницы, подумал я равнодушно, жив я или нет, так же, как нет никакой разницы, жив или нет любой другой из нас.
ОРВИЕТТА
Я люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает ему на счастье, и кто тогда спрашивает: неужели я игрок-обманщик? — ибо он хочет гибели.
Четверо из них вошли в апельсиновый сад. Один сошел с ума, один умер, один стал негодяем и повел свой народ под римские мечи, один выжил, но навсегда стал другим. Так или почти так написано в обоих Талмудах [82] . Мне хотелось написать роман о видевшем, о выжившем, о Другом. Но там же написано и иначе. Не говорят о запретных связях перед тремя, о тайне Творения — перед двумя, о Колеснице — перед одним, если он, разумеется, не мудрец и не понимает свои знания [83] . Я не знаю, к чему из этого относится божественный сад безумия и смерти; но я знаю, что не являюсь мудрецом и мало что понимаю в том, что мне известно. Письмо — это всегда попытка говорить перед самим собой; так что мне остается надеяться на то, что история Апельсинового Сада [84] не является частью тайны Колесницы [85] — колесницы, названной именем израильского танка [86] .
82
Вавилонский
83
Иерусалимский, «Хагига» 2:1.
84
Пардес (ивр.) — слово имеющее множественные значения: апельсиновый сад (1), мир божественных тайн (2), четыре уровня толкования текста в традиционной еврейской герменевтике, восходящие от буквального с мистическому прочтению (3). В Каббале учение о Пардесе играет центральную роль.
85
Меркава (ивр.) — колесница. «Видением колесницы» традиционно называется видение, описанное в первой главе книги пророка Иезекииля.
86
Меркава (ивр., тж.) — название израильского танка. В настоящие время на вооружении израильской армии находятся танки «Меркава-3» и «Меркава-5».
Я долго не мог решить, как начать мой роман. Все, что я знал про рабби Элишу, казалось мне значимым почти в равной мере, но среди этого не было того единственного слова, с которого можно было бы начать; собранные мною эпизоды следовали один за другим, рассыпаясь фрагментами мозаики и уводя все дальше от стремления увидеть цельный, единый образ. И еще. Думая о том, что мне известно о рабби Элише бен Абуйе, я неожиданно понял, сколь сильна власть таких понятий как «образ» и «характер», унаследованных от поэтики девятнадцатого века, и еще раз убедился в том, насколько они для меня бесполезны. Я попытался представить себе этот сад, в который они вошли, но он распадался, оказываясь не тем особенным и единственным видением, которое может помочь раскрыть значение слов, а бессмысленной калейдоскопической чредой картинок. Иногда я представлял его как кибуцную цитрусовую рощу с сухой землей, густым солнечным светом и оранжевыми всполохами апельсинов, которые можно рвать прямо с деревьев. Иногда же я пытался, оживляя затертые каббалистические метафоры, увидеть хрустальные стволы и золотые плоды, пронизанные белым светом тайного знания.
Но на самом деле в моем случае и то, и другое было достаточно бесполезным. Что касается первого метода с его верой в присутствие истинного и вечного в материальном и конечном, которую поэты обычно называют символической, то она казалась мне своего рода интеллектуальным шулерством, к которому я мог прибегнуть в качестве развлечения, но которым я не был готов воспользоваться при письме. Что же касается второго — аллегорического метода, то природа, превращенная в нагромождение золота и хрусталя, начинала внушать мне чувство, близкое к отвращению, мало пригодное, как мне казалось, для того, чтобы указать путь к истине. Тем не менее, кое-что было вполне ясно. «Когда вы увидите плиты чистого прозрачного мрамора, — инструктировал их рабби Акива [87] перед началом восхождения, — не кричите: „Вода, вода!“, потому что написано, что тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами» [88] . Впрочем, мне все же было не очень понятно, о чем конкретно шла речь: о ступенях на подступах к саду, о мраморном мостике через канал или о садовом павильоне. В то же время я очень отчетливо видел ту беседку, где рабби Элиша беседовал с великим ангелом Метатроном [89] : тонкий покров плюща, хаос солнечных пятен на деревянном полу, низкие скамейки, две чашки чая.
87
Один из наиболее важных законоучителей раннеталмудического периода; центральная фигура для иудаизма фундаменталистского толка.
88
Вавилонский, «Хагига» 14:2; цитата из «Псалмов» 101:7.
89
Метатрон — в раннееврейской мистике первого тысячелетия н. э. и особенно каббале — высший из ангелов, стоящий у божественного трона.
Но на самом деле, помимо этих трудностей и фрагментарных подсказок, на пути моих размышлений о том, как следует изобразить апельсиновый сад, было еще одно препятствие, о котором я пока пытался не думать; в трактате «Хагига» сказано, что, побывав в этом саду, рабби Элиша стал «вырывать растения» [90] . Достаточно очевидно, что это утверждение можно истолковать двояко. Возможно, по какой-то неизвестной причине рабби Элиша возненавидел этот сад и сделал его уничтожение одной из главных целей своей жизни; подобное объяснение, впрочем, повисало в воздухе из-за абсолютной несопоставимости единичного человека и сада божественных тайн. В противном же случае эту строчку можно было истолковать в том смысле, что рабби Элиша неожиданно понял, что этого сада нет, нет ни мрамора, ни беседки, ни великого ангела Метатрона, и поставил своей целью разрушить это прекрасное и смертельное видение, которому посвятил свою жизнь. Но еще более вероятно, что оба этих объяснения верны, но только отчасти — и рабби Элиша возненавидел этот сад за то, что он прекрасен, и за то, что его нет; он коснулся дерева, и кровь потекла по его руке; он посмотрел на землю и пожалел, что не сошел с ума на мраморных ступенях, как его друг рабби бен Зома. Пока, впрочем, это была только гипотеза; чуть позже я нашел дополнительные фрагменты, которые сделали эту гипотезу наиболее правдоподобной.
90
Вавилонский, «Хагига» 15:1.
Впрочем, мой роман все это продвинуло в очень небольшой степени; в тот день, когда я пытался представить себе рабби Элишу, вырубающего несуществующий сад, жгущего ветки и плачущего от едкого дыма костра, я почти ничего не написал. Я сделал каталожные карточки со ссылками на все известные мне упоминания рабби Элиши в обоих Талмудах и других ранних источниках и разложил их пасьянсом; но пасьянс так и не сошелся, цельное видение, о котором я мечтал, так и не родилось. К тому же я знал, что к четырем мне нужно быть в редакции, и пульсирующее чувство нехватки времени постоянно примешивалось к движению моих мыслей. Около двух я окончательно понял, что сегодня уже ничего не напишу, сколько бы я не пытался заставить себя это делать, вымылся, пообедал и поехал в центр. Статья про рабби Элишу, которую я должен был сегодня отдать, писалась для какого-то безымянного сборника, издававшегося на средства Джойнта, и была закончена уже давно. Но совершенно сознательно я не стал отвозить ее еще месяц назад, как-то обнаружив, что работа, сделанная быстро, вызывает необоримое искушение вернуть ее на доработку. Необходимость тянуть волынку и создавать видимость продолжительной деятельности меня раздражала, но, впрочем, не чрезмерно.
Перед выездом я позвонил в редакцию сборника, чтобы сказать, что буду вовремя, и получить подтверждение того, что сумма, о которой мы договаривались, не изменилась. Впрочем, до денежных вопросов дело так и не дошло; получив статью и поблагодарив, «начальник проекта» объяснил мне, что заплатить они сейчас не смогут, поскольку какой-то фонд не перевел деньги, и денег пока нет, но они обязательно появятся в недалеком будущем. В переводе на нормальный язык это означало, что деньги уже заплачены кому-нибудь из родственников или приятелей за несуществующую «деятельность», и их теперь придется долго и мучительно выбивать. Я мрачно посмотрел на него; он продолжал улыбаться, и его лицо было самодовольным, важным и вороватым. Впрочем, в любом случае, я писал это не ради денег. Другое дело, что эти переговоры вконец испортили мне настроение, а подумав о том, что все это время я мог бы писать свой роман про рабби Элишу, я разозлился. Но раздражение вскоре прошло, и вместо того, чтобы ехать домой, я поехал в Тель-Авив, к морю. Начинало смеркаться, и белый песчаный берег лежал под ногами широким ковром, уходящим в полутьму. Было холодно, купальный сезон уже кончился, и спасательные вышки стояли пустыми; но, просидев полчаса в полутьме берега и удивившись почти полному штилю, столь редкому в Средиземноморье, я все равно пошел купаться. Выйдя из воды, я заметил, что взошла луна.