Иерусалим
Шрифт:
А потом ведущий с испитым лицом и клочковатой бородой застучал кулаком по столу и сказал, что презентация началась. «Это одна из тех книг, — добавил он, — которые навсегда останутся в культурной истории Иерусалима и без которых невозможно представить себе русский Израиль». Он говорил еще много чего, но я, кажется, отвлекся; после него заговорил автор вышедшей книги. «Несмотря на то, — сказал он, — что в эту книгу стихи не вошли, я начну именно с них. „Осень волнистая, вся серебристая, тихо ветвится в ночи“», — начал он, и я посмотрел в окно. На улице было жарко, но уже не удушливо, сильный ночной ветер раскачивал деревья, позвякивали рамы и жалюзи, гудели машины. «Ну когда же, наконец, осень», — подумал я и вспомнил, что в этой стране времен года осталось только два. «Иерусалимский листопад, я твоему свеченью рад», — прочитал тем временем автор и снова оставил меня в некотором недоумении. А потом он перешел к прозе, точнее к роману «Дорога в сумерках». Первый из прочитанных им фрагментов описывал юность героя в каком-то безымянном украинском городке, куда он ездил на лето к бабушке и дедушке, запах реки и сала, а также чувство глубинной чуждости своему окружению, неистребимое вопреки страстной и единодушной любви к нему украинских девушек. Второй
«Это все ужасно интересно, — подумал я, — и было бы просто бесценным, будь я психоаналитиком». А потом автор перешел к израильскому этапу в жизни своего героя; из следующего фрагмента я узнал, что герой книги бросил престижную должность и квартиру недалеко от проспекта Мира в Москве, и все это только для того, чтобы обнаружить себя в крохотной и полуразрушенной съемной квартирке в трущобах иерусалимских Катамонов. Он оказался вынужден вести бесконечную войну с Министерством Абсорбции за причитающиеся, но не выплаченные ему пособия, и его со всех сторон окружали некие собирательные израильтяне, которых он называл «марокканцы» — они непрерывно курили траву, лузгали семечки, кричали «Наташа, бойена, буба» [122] , были наглыми, бескультурными и беспринципными. Описывая израильскую действительность, автор несколько раз презрительно высказался по поводу ивритской литературы, разительно напоминавшей покойный социалистический реализм, и вновь уверенно пользовался приемами скрытого цитирования, остранения и иронии. Последний прочитанный им отрывок касался палестинской проблемы и был посвящен уродливой арабской нечисти, коварно и безнаказанно, при полном попустительстве правительства и государства — заселяющей нашу еврейскую пустыню.
122
Наташа, подойди-ка сюда, куколка (ивр., уличн.).
Потом на сцену поднялся один из близких друзей автора.
— Это поколение, — сказал он, — собственно говоря, наше поколение, было поколением внутренней свободы. Разочаровавшись в советской и антисоветской деятельности, оно стало строить для себя мир личной свободы, частью которого и является та замечательная книга, о которой мы говорим.
Он продолжал еще довольно долго; после него на сцену поднялся литературный критик, пишущий под псевдонимом Каменев.
— Несмотря на то, — сказал он, — что обычно мои отзывы бывают достаточно жесткими и безжалостными, в данном случае только человек, начисто лишенный литературного вкуса и чувства, может не понять, что перед нами несомненный шедевр.
Он отметил наличие многочисленных «аллюзий» и «реминисценций» и заключил, что речь идет о настоящем «палимпсесте». Следующим выступал редактор журнала «Цезура». Он сказал, что несмотря на то, что последние замшелые сторонники социалистического реализма еще пытаются читать книги, задавая идиотский вопрос «О чем пишет автор?», абсолютное большинство читающей и думающей аудитории все же ищет в книгах подлинные эстетические достоинства, единственно и являющиеся вечными критериями качества литературных текстов и в изобилии присутствующие в книге, о которой идет речь. Более того, так как именно эти достоинства гарантируют текстам жизнь в вечности, у него нет никаких сомнений, что роман «Дорога в сумерках» останется важной и нестираемой вехой в истории современной литературы. С ним, хотя и по своему и даже вызвав его недовольную усмешку, согласился следующий выступающий. Он сказал, что все знают, что по-русски Кафку читать практически невозможно — чтобы его читать, нужно быть немцем; но вот перед нами наш русский Кафка: на лицо все кафкианские литературные приемы и задачи, однако книга читается легко и вкусно. «Вкусно, — подчеркнул он. — Посмотрите, какой язык, эту книгу так и хочется съесть, предложение за предложением. Это наш русский Кафка, — заключил он, — это наш израильский Достоевский».
После него выступили еще несколько человек, и слово снова взял председатель.
— За сегодняшний вечер, — сказал он, — мы узнали очень много нового, и я уверен, что те немногие, кто еще не прочитал эту замечательную книгу, начнут ее читать сегодня же вечером, как только вернутся домой.
Мы стали расходиться; один знакомый прозаик предложил мне встретиться на следующий день, и я согласился; потом вернулся домой и почти сразу же лег спать. На самом деле я все еще надеялся на то, что кто-нибудь бросит мне спасительную соломинку, тонкую нить, которая проведет меня к моей книге вдоль узкого карниза бессловесности. На следующий день я снова пытался писать о рабби Элише — и столь же безуспешно; потом поехал на встречу. Я приехал чуть раньше, припарковался в Меа-Шеарим [123] , переулками пошел по направлению к центру; и почти сразу на меня обрушился тяжелый хаос разрухи, запустения, праздности, нищеты. Мимо меня проплывали черные шляпы и лапсердаки, маскарадные полосатые халаты, пустые глаза, лица, наполненные бездельем. Нет места дальше от Творца мира, подумал я, чем эта толпа; если есть пространство, где его нет, то это здесь; жаль, что иудаизм стал таким. Я заглянул во двор; по нему с шумом бегали дети; потом по какому-то невидимому сигналу они стали исчезать в дверях напротив. В их глазах еще горел свет ясности и любопытства — свет, которому было суждено вскоре угаснуть, растворившись в иллюзорной занятости, всезнании и фанатизме, во всепоглощающей праздности, в ненависти к чужим. И тут я вспомнил про него, про Другого. Вавилонский Талмуд утверждает, что когда рабби Элиша входил в йешиву и видел ее учеников,
123
Меа-Шеарим — собирательное название старых ультраортодоксальных кварталов Иерусалима (см. примечание 7 к «Лакедему» стр. 30 — примечание 7).
124
Вавилонский, «Хагига» 15:2. Иерусалимский Талмуд приводит несколько иной список профессий: каменщик, плотник, рыбак, матрос 2:1:8.
Мы встретились в кафе «Баруд» [125] у начала спуска к Яффским воротам, по выходным там играли фламенку и латинский джаз, но сейчас было тихо; поздоровались. Я заказал коктейль с непонятной зеленой гущей.
— В России, — сказал он, начиная разговор толчком, как бы с полуслова, — я следовал в фарватере концептуально-постмодернистской школы, к которой принадлежал. И только перебравшись в Израиль, в пространство безъязыкости, я обрел свое слово — тот стиль, которым я наконец-то смог выразить себя. Дело в том, что каждый обязан разбить свою, а не чужую морду. Но дело было в том, что самовыражение не интересовало меня вовсе; мне хотелось, чтобы сквозь мои слова, ставшие прозрачными, заговорило существование на этой земле, давно утерянное существование мертвого человека. Я обрел речь вопреки потерянности и всеобщему молчанию, — продолжал мой собеседник, — я издал три книги и готовлю четвертую.
125
Около улицы Яффа (бывшей Яффской дороги), во Дворе Файнгольда.
«Мне же, — ответил я себе, — хотелось обрести речь вопреки всеобщему, всепоглощающему говорению».
— А теперь, — продолжил он, — я расскажу вам, как надо писать.
И он рассказал, что писать надо искренне, сильно, не играя в «их» эстетские игры. Я попытался представить себе, как рабби Элиша поднимался со скамьи, на которой читал, и на пол падали запретные греческие книги [126] . «Я думаю, что он был немного рассеянным, рабби Элиша», — подумал я.
126
Вавилонский, «Хагига» 15:2.
— Это и есть то, что делает меня настоящим писателем, — сказал мой собеседник, — в отличие от всех этих борзописцев. — Потом он подумал и добавил: — Я слышал, что вы связаны с тель-авивским проектом, который делается на деньги Джойнта.
Я кивнул, потому что это была правда; о подробностях я поначалу решил не распространяться.
— Именно поэтому, — сказал он искренне, — мне и было так важно объяснить вам разницу между мной и всем тем, что вокруг нас пишется.
Я подумал и добавил, что связан с этим проектом очень косвенно, что никак не могу повлиять на отбор текстов и, более того, даже не уверен, что художественные тексты их вообще интересуют; мой собеседник посмотрел на меня рассерженно и разочарованно. Мы еще немного поговорили, и он рассказал об изобретенном им особом способе сочинения прозы в форме скачущей лошади. Когда он договорил, я подозвал официантку и попросил счет; он порылся в кошельке, разочарованно и кокетливо заметил, что сегодня у него нет мелочи. Я заплатил за нас обоих, и мы направились к выходу; пока он возился с бумажником, я заметил в его кармашке «золотую» кредитку.
— Литературу надо писать всерьез, — сказал он, — это неподходящее место для игр.
Место, повторил я самому себе, место; и вспомнил одного из вчерашних ораторов, сказавшего «свобода». Место свободы, продолжил я, или точнее — место, где свобода может оказаться возможной, несмотря на всю глубину заложенного в этом противоречия. Неужели это и есть то, что он безуспешно искал среди лабиринтов греческих книг и объятий проституток. Или все же не так безуспешно? Пространство свободы, повторил я, недоуменно глядя на каменное скольжение переулка. Наверное так себя чувствовал рабби Элиша в тот момент, когда кончились бесконечные снега восхождения, и он увидел воду. «Не кричите „Вода, вода!“, — сказал им Акива перед началом подъема, — потому что написано: тот, кто говорит ложь, не должен появляться перед Моими глазами».
На следующий день Марьяна позвонила мне и сказала, что в ближайшие дни зайти не сможет. Это меня несколько разозлило; впрочем, не особенно; я относился к ней с достаточно смешанными чувствами. Орвиетту же после этой странной истории мне и вовсе не хотелось видеть. Вечером я позвонил Даниэлю и спросил его, идем ли мы в «Подводную лодку». Он сказал «да», потому что идти вдвоем было всегда как-то проще. Мы доехали до промышленной зоны Тальпиота, миновали длинный ряд низких бетонных зданий и, развернувшись вдоль полутемного переулка, припарковались на небольшой стоянке, окантованной бетоном и бурьяном; вдалеке, на той стороне долины, были видны огни арабских предместий. Мы прошли вдоль темного тротуара навстречу огням дансинга, свернули направо в огромный вестибюль, тоже полутемный. Вход был перегорожен несколькими столами; за ними продавали билеты; рядом, на столе, болтая ногами, сидели два парня, один из них был вооружен автоматом. Мы пришли чуть раньше, чем следовало; в зале и внутреннем вестибюле еще заканчивались уроки танцев, и я услышал, как кто-то говорил, перекрикивая шум: «Меньше, меньше шаг; в сальсе нет ничего гигантского, она выражает сильные чувства маленькими шагами». В этом было много правды; мы сели к стойке бара, поболтали со знакомыми и стали присматривать себе девок. Напротив нас у стены сидели три симпатичные девицы, как нам показалось, без пар; их лица были мне смутно знакомы; мы подсели поближе, о чем-то спросили, перекинулись парой слов, посмеялись, потом отошли. Главным здесь было не показаться навязчивыми и озабоченными.