Илья Ильф, Евгений Петров. Книга 2
Шрифт:
Чего Одри не знает.
Она не знает, как растет хлеб, почему идет снег, что такое молния и каким образом вырабатывается стекло. Из всех планет она назвала мне только одну — Уран («у нее такие колечки», хотя «колечки» у Сатурна). Она не знает таких фамилий, как Толстой, Марк Твен, Хемингуэй, Микеланджело, Пастер, Бетховен, Диккенс, Гёте, Данте, Юлий Цезарь, Чайковский, Коперник, Фультон и Франклин. Не знает, что такое система кровообращения. Не знает, что есть такая река — Нил. Не знает разницы между Арктикой и Антарктидой. Не знает, что слово «любовь» можно употреблять также и в возвышенном
В салон-вагоне, который предоставило нашей делегации французское правительство, бушевала семейка Фингльтонов. <…>
— Наконец это вы, Юджин! — крикнула Одри, усвоившая себе привычку звать меня по имени с первого же дня знакомства. — Как приятно видеть хорошенького американца после этих паршивых ободранных французов. Как это? Пролетарии? От них меня просто тошнит! Выпейте, Юджин, за Америку!
Перед папашей и дочкой стояла бутылка джина.
— Нет, это хамы и сволочи! — надрывался мистер Фингльтон. — Это не люди! Это… это, знаете, хуже негров!
— Вот это, значит, и был ваш хваленый Париж! — перебила Одри. — Ну и городок!
Оказывается, с Фингльтонами случилось небольшое происшествие. Когда они проезжали в открытом автомобиле по городу, какой-то отчаянно веселый блузник крикнул с тротуара по адресу мистера Фингльтона: «Потаскуха!» или что-то в этом роде. Их внешний вид, правда, мало импонировал революционному Парижу, в особенности раздражала, наверное, Одри своим сногсшибательным туалетом. <…>
Поздно вечером, когда я уже лежал в постели с книгой в руках, дверь моего купе открылась и вошла Одри. Входить в дверь без стука было модно. Глаза Одри были расширены. Она криво улыбалась и, судя по всему, была довольно сильно пьяна.
«Нам начхать на все на свете», — пропела она неверным голоском. Потом, к моему полному удивлению, стала медленно раздеваться.
— Послушайте, что вы делаете? — крикнул я. — Вы попали не в то купе.
— В-вы дур-рак, — пробормотала Одри, — в-вы понимаете, я хочу… ну, просто… я еще никогда… понимаете… никогда не делала этого в поезде…
Одри была очень красива, а я в конце концов не так уж стар. Но ее цинизм был до такой степени оскорбителен, что я молча выставил ее за дверь. Она пыталась меня укусить. Запирая дверь на ключ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Потаскуха!»
Воспоминания о Евгении Петрове
Брат приехал ко мне в Мыльников переулок с юга, вызванный моими отчаянными письмами. Будучи еще почти совсем мальчишкой, он служил в уездном уголовном розыске, в отделе по борьбе с бандитизмом, свирепствовавшим на юге…Я понимал, что в любую минуту он может погибнуть от пули из бандитского обреза.
Мои отчаянные письма в конце концов его убедили.
Он появился уже не мальчиком, но еще и не вполне созревшим молодым человеком, жгучим брюнетом, юношей, вытянувшимся, обветренным, с почерневшим
Я настаивал, чтобы он бросил свою глупую затею. Он уперся. Тогда я решил сделать из него профессионального журналиста и посоветовал что-нибудь написать на пробу. Он уперся еще больше.
— Но почему же? — спрашивал я с раздражением.
— Потому что я не умею, — почти со злобой отвечал он.
— Но послушай, неужели тебе не ясно, что каждый более или менее интеллигентный, грамотный человек может что-нибудь написать?
— Что именно?
— Бог мой, ну что-нибудь.
— Конкретно?
— Мало ли… Не все ли равно… Ты столько рассказывал забавных случаев из своей уголовной практики. Ну возьми какой-нибудь сюжетец.
— Например?
— Ну, например, как вы там где-то в уезде накрыли какого-то типа по фамилии Гусь, воровавшего казенные доски.
— Я не умею, — заскрипел зубами брат, и его шоколадного цвета глаза китайского разреза свирепо сверкнули.
Тогда я решил употребить самое грубое средство.
— Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?
Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался и, еще сильнее стиснув зубы, процедил, с ненавистью глядя на меня:
— Хорошо. Я напишу. Говори, что писать.
— Напиши про Гуся и про доски.
— Сколько страниц? — спросил он бесстрастно.
— Шесть, — сказал я, подумав.
Он сел за мой письменный столик между двух окон, придвинул к себе бумагу, обмакнул перо в чернильницу и стал писать — не быстро, но и не медленно, как автомат, ни на минуту не отрываясь от писания, с яростно-неподвижным лицом, на котором без труда прочел покорность и отвращение.
Примерно через час, не сделав ни одной помарки и ни разу не передохнув, он исписал от начала до конца ровно шесть страниц и, не глядя на меня, подал свою рукопись через плечо.
— Подавись, — тихо сказал он.
У него оказался четкий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.
Я тотчас отвез его на трамвае «А» в редакцию «Накануне», дал секретарю, причем сказал:
— Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо! От этого зависит судьба человека.
Рукопись полетела на «Юнкерсе» в Берлин, где печаталось «Накануне», и вернулась обратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом, который я ему дал.
— Заплатите как можно больше, — сказал я представителю московского отделения «Накануне».
После этого я отнес номер газеты с фельетоном под названием «Гусь и доски» (а может быть, «Доски и Гусь») на Мыльников и вручил ее брату, который был не столько польщен, сколько удивлен.