Император и ребе. Том 1
Шрифт:
Эстерка хорошо знала, что отцу нужна не столько должность для «девчачьего учителя», сколько то, чтобы тот находился подальше от Лепеля. С тех пор как он увидал сынка реб Ноты Ноткина и услыхал от Эстерки, кого она хочет в мужья, он не упоминал даже имени учителя. Из своего дома он его выставил, а Эстерке, единственной дочери, постоянно вдалбливал, что с девушки довольно, если она может написать письмо по-еврейски и адрес на иностранном языке. Ну, счет она тоже немного знает. И это, конечно, хорошо. Священный язык ей не нужен. Это мужское дело. Это все «берлинчики»[32] выдумали, что девушка тоже должна знать священный язык. В Геморе сказано, что тот, кто обучает свою дочь Торе, словно бы обучает ее блуду…[33] Дочь должна слушаться своего отца и выйти замуж, за кого он велит.
Лились слезы, много слез. Испорченные субботы тоже бывали, но победил отец. Потом клезмеры[34] играли, как пилами по сердцу пилили. Роскошный свадебный убор болтался на обалдевшей голове, евреи громко кричали, целовались и поздравляли ее отца и свекра. Их бороды блестели от жирных кусков гусятины, а глаза — от крепкого
Говорят ведь, что привычка сильнее всякого чувства, даже влюбленности. Наверное, это не так или не всегда так. За все те восемь или девять лет, которые Эстерке пришлось жить с ее мужем, она никоим образом не смогла привыкнуть к нему, даже когда их первый ребенок родился больным и сразу же умер. Даже когда появился на свет второй и его назвали Алтерка, как велел реб Нота Ноткин — от сглаза.[35] Тот самый Алтерка, бар мицву которого теперь готовятся праздновать.
В онемеченном Петербурге они жили как баре — со служанками, с люстрами, с лакеем у входа, с выездами «в полный парад», как говорят евреи, во французский театр, на большие пиры и с приемами для множества высокопоставленных гостей. Все это было очень красиво и ново, а главное — способствовало развитию дела реб Ноты Ноткина в столице… Но ведь все большие развлечения и шумные вечера заканчиваются в спальне. Третью часть своего времени каждый человек проводит в постели. И тут начинается совсем другая жизнь, совсем другие радости и огорчения. О, никто на свете, даже самый чистосердечный человек, не выдает тайн своей спальни. Эти тайны всегда скрыты от внешнего мира якобы скромными улыбочками, фальшивым гостеприимством с нудными разговорами о погоде и тысяче других глупостей. Если бы все могли открыто рассказать о том, что происходит между мужем и женой в их интимные часы, когда они одни, без свидетелей, мир бы поразился, как два этих различных вида животных могут жить вместе, связанные одним лишь обручальным кольцом.
3
Эстерка и Менди Ноткины жили вместе, как им велели родители, как заведено у людей, и мучили друг друга, как два животных разных видов, засунутые в одну клетку, полную пуха, шелка, бархата, пышных тюлевых балдахинов, французских духов и венецианских зеркал. Он изводил ее своими необузданными плотскими страстями, а она его — своей холодностью и равнодушием. Он, похоже, мстил ей за то, что она когда-то думала о другом, а может быть, и сейчас еще думает… А она ему — за то, что он, абсолютно чужой ей человек, ворвался в ее тихую, мечтательную жизнь в Лепеле и превратил ее в гору пепла. Он слишком многого требовал от нее как мужчина, основывая свои права на том пятирублевом обручальном колечке, которое надел ей на палец, и на разукрашенном брачном контракте, который подписал. Ей нечем было оплачивать такие странные долги, которые ей навязали. Она кусала губы и бледнела, когда он из ночи в ночь приходил требовать свое. Ей было противно от его горящих глаз, неровного дыхания, повелительных криков и мольбы. Все это вызывало у нее тошноту, как жирное пряное блюдо у больного. А когда она наконец все же уступала, он снова приходил в ярость:
— Ого, я знаю! Ты думаешь о своем Йосефке. Я знаю!..
— Ведь он твой товарищ, — плача, упрекала она его, — вы из одного города, в один хедер[36] ходили. Через него ты к нам и пришел…
— Да он хнёк![37] — начинал ругаться Менди. — Нищий! Да что он знает? Что понимает? Пусть он женится на немецкой грамматике…
И он с еще более бурным желанием набрасывался на нее, скрипя зубами в своей ненасытности.
Со скрытым страхом она часто смотрела на то, с какой жадностью ест и пьет ее муж, как он смакует вкусные блюда. Ей виделось в этом что-то нееврейское. Лицом Менди был похож на отца: та же выдвинутая вперед нижняя челюсть, та же жидкая бородка, сквозь которую, как сквозь золотистое покрывало, был виден острый подбородок, та же мужская решительность и воля, тот же бледный изогнутый нос. Похож и все-таки не похож. То, что у отца, реб Ноты, было внутренней силой достоинства, добродушия и последовательности, то у его сына стало нахальством, иронией и нетерпеливостью. У отца — еврейская печаль, бремя еврейских бед, осторожность много испытавшего и пережившего человека. У сына — изнанка скатерти: дешевая веселость в стиле «лови момент сегодня, потому что завтра может и не наступить», насмешливость по отношению ко всем и всему на свете, перемена мнения по семь раз на дню по поводу дел и людей. Казалось, что Менди Ноткин с его самовлюбленностью и самоуверенностью, с его желаниями и аппетитами, был воплощением бунта против многих, очень многих поколений скромности, законопочитания и добрых человеческих свойств. Те качества, которые отец получил от своих родителей и от родителей своих родителей, в сыне пошло ко всем чертям.
Менди имел обыкновение с жадностью есть кошерные блюда дома и насмехаться над тем, что ест. Он высасывал мозговые кости из еврейских блюд и хвастливо рассказывал о роскошных нееврейских кухмистерских в Москве и Киеве, где ему приходилось бывать, а также о кухмистерских здесь, «на островах», в Петербурге. Куски балыка, которые жарятся в сметане и посыпаются астраханской икрой, фаршированные фазаны, обложенные печеными яблоками и солеными белыми грибами, молодые молочные поросята с хреном и со взбитыми сливками, копченые медвежьи лапы, которые подаются нарезанными тонкими ломтями с маслом и турецким перцем; шашлыки, зажаренные на вертелах с испанским луком — кусок мяса и кусок луковицы, как чередующиеся красные и голубоватые бусины… Поедая кошерные блюда, он имел обыкновение смаковать через них некошерные яства, глядя при этом, какое впечатление это производит на его местечковую красавицу. Что она, с позволения сказать, понимает в таких вещах? Как рябая курица в жемчуге…
Точно так же, как за столом, это проявлялось и с глазу на глаз, когда в нем разыгрывались другие желания. Наверное, для того, чтобы посмеяться над холодностью Эстерки и прикрыть свою собственную преждевременную слабость, он цинично описывал ей разных женщин, которых имел в жизни и которых можно иметь и сейчас, когда хочется и есть достаточно средств. Причмокивая влажными губами, он рассказывал ей о московских женщинах: полных, белокожих, с маленькими ножками, ручками и ротиками, которые «любят», когда мужчина обходится с ними плохо, которые даже «любят», когда их бьют розгами. С татарских времен это осталось у них в крови. «Если муж не бьет, значит, не любит», — говорят они. И они отвечают, когда любят, на каждую грубость — горячей нежностью, покорностью и тем, что крестятся на тебя, как на какого-то божка… И о тонких петербургских холеных женщинах он ей рассказывал, о женщинах с узкими бедрами и маленькими грудями, которые уже попробовали и испытали все на свете и любят помучить мужчину, прежде чем отдаться ему. Прямая противоположность московским «купчихам»… Рассказывал он и о так часто гастролирующих здесь французских танцовщицах с чуть увядшими лицами, но с чудесными фигурами и стройными, как у олених, ногами. Ах! У них есть чему поучиться! Они могли бы открыть школу для еврейских женщин, тогда многие семьи были бы счастливее…
Но все эти подлинные и выдуманные картины, которые рисовал перед нею Менди, вызывали у Эстерки такое же отвращение, как и некошерные яства, которые он расхваливал. Укоренившаяся в ней еврейская скромность сопротивлялась и пробуждала еще более озлобленное стремление мучить своего законного нелюбимого мужа, заставлять его голодать. Под всяческими предлогами она уворачивалась от его объятий. Один раз она говорила, что у нее сильная головная боль, в другой раз — сердечное недомогание, в третий раз — что она не в порядке… Помогало не всегда. По большей части это его заводило, раздразнивало, приводило в ярость. Он набрасывался как зверь, разрывал на ней батистовую рубашку, скрипел зубами. А уже взяв от нее силой то, что хотел, начинал жаловаться, выражать неудовлетворенность и ругать ее, что она как из дерева сделана, что она холодная. Он ведь знает, о ком она думает. Погоди-погоди, он с ней за это рассчитается! Пусть она не ждет, что так будет продолжаться.
И в конце концов он начал осуществлять свои угрозы.
Глава третья
В екатерининском Петербурге
1
Тогдашний Петербург, Петербург последних лет правления Екатерины, как нельзя лучше подходил для кипучего темперамента Менди Ноткина. То есть для мужа Эстерки. Понаехавшие в качестве беженцев после великого переворота во Франции эмигранты принесли в полудеревенскую российскую столицу нездоровый дух гордых бездельников с высокими титулами и пустыми карманами, привыкших к роскоши Версаля и Парижа, однако вынужденных жить примитивно, так, как жили русские вокруг них, но и это тоже за счет их «прошлого», их конфискованных имений, и это тоже — продавая и закладывая последние драгоценности своих жен, выклянчивая и беря в долг направо и налево, получая покровительство у высокого начальства и выпрашивая государственные должности. В богато расшитых, но потертых камзолах, которые когда-то блистали в Париже, и в дешевых кошачьих шапках они ждали, пока санкюлоты потеряют власть. Они уже привыкли к русской ржаной водке и кислому квасу вместо старых вин Бордо; уже приспособились есть борщ без боли в животе и черный хлеб — без изжоги, а проклятые санкюлоты все еще не трогались с места. Правда, они начали там понемногу рубить друг другу головы. Однако о возвращении назад, в прекрасную Францию, и о том, чтобы снова поселиться в конфискованных санкюлотами имениях, речи еще не могло идти. Благородные жены эмигрантов на свой манер помогали мужьям «переждать». Они, конечно, палец о палец не ударяли и не стыдились этого. То был глубоко укоренившийся страх аристократок перед всем, что имело отношение к работе, к возможности попортить свои холеные белые ручки, напрягать свои точеные ножки. Поэтому они пускались в легкие и хорошо оплачиваемые авантюры. Пользуясь прирожденной игривостью и обаянием, образованностью и хорошими манерами, они искали должностей для своих обедневших и опустившихся мужей — должностей в армии и в гражданских учреждениях. А мужья, со своей стороны, отворачивались, не желая знать, чем оплачиваются эти поиски и эти доходные должности…
Помимо них, екатерининский Петербург так и кишел немецкими дворянами из Пруссии, Голштинии и Анхальта[38] — всё это были близкие и дальние родственники императрицы, иногда — якобы родственники, но всегда пятое колесо в государственной телеге. Это не были те немцы-работяги из Пруссии, которых Петр Великий в свое время привез в свою только что основанную столицу. Те немцы уже давно обрусели и стали большой силой, способствующей расцвету новой российской столицы и всей России в целом. Екатерининские немцы — это была понабежавшая без приглашения ватага жадных карьеристов, желавших новыми русскими мундирами и треуголками с плюмажем прикрыть свою грубость, необразованность и непомерные аппетиты. Екатерина не очень любила этих сомнительных родственников, относилась к ним с некоторым отчуждением. Что еще больше поддразнивало их аппетиты. Как отогнанные от мясной лавки собаки, «родственники» бурчали по поводу каждой милости, которая швырялась, как подачка, понаехавшим французским дворянам; всяческими интригами и уловками они пытались перейти им дорогу. А их солидные упитанные жены и русоволосые дочери с кукольными глазами быстро раскрыли тайны конкуренции и «самопожертвования» ради мужей и отцов. Они доказали, что с их здоровыми телами, с рабской покорностью и с обожествлением мужчины они соответствуют примитивным вкусам российской столицы намного больше, чем стройные француженки с их красивыми речами, манерностью и накрашенными щеками.