Иной мир (Советские записки)
Шрифт:
Следствие было однообразным и целыми месяцами крутилось вокруг обвинения в шпионаже. Ганса и Штефана били всего несколько раз и не очень жестоко, у Отто же отбили все внутренние органы и выбили передние зубы за его пьяное «дрек». В первые месяцы 1939 года 570 немецких коммунистов были помещены в отдельный корпус одной из московских тюрем (как ни стараюсь, не могу припомнить, где это было - на Лубянке или в Бутырках), и там, в общей камере, Ганс и Отто познакомились со Штефаном и пригрели его.
Шла уже, наверно, первая половина сентября - охранник каждый день с восторгом сообщал им о победном шествии немецкой армии по Польше, - когда из соседней камеры им отстукали, что один из зэков нашел в уборной клочок газеты с текстом советско-германского договора. Известие пошло дальше и скоро вернулось с общим решением: с завтрашнего утра - голодовка с требованием, чтобы в тюрьму явился германский посол в Москве, представитель их дружественной родины. Власти выдержали эту игру всего неделю. Перед окончанием голодовки делегация немецких коммунистов, по одному от каждой камеры, пошла на встречу с посланцем графа Шуленбурга. Они ставили только одно условие: что их не подвергнут наказанию за коммунизм и нелегальный побег за границу. Остальное им было в высшей степени безразлично - пусть хоть их тут же после пересечения границы берут в армию.
Когда Ганс кончил свой рассказ, я спросил, глядя на всех троих, думают ли они, что немецкие концлагеря действительно лучше советских трудовых лагерей. Ганс пожал плечами и что-то пренебрежительно буркнул, но Штефан, казалось, отнесся к такой точке зрения с пониманием. Тогда до сих пор молчавший Отто поднял свою громадную голову, прошил его холодным взглядом маленьких глазок и сказал - воспроизвожу почти дословно: «Du hast eine Lust zu philosophieren, Stefan, aber Heimat ist immer Heimat, und Russland wird immer ein Dreck sein». Отказался и я от этого «философствования». В обстоятельствах, в которых находились все мы четверо, говорить им об ужасах гитлеризма значило бы то же самое, что объяснять трем крысам, попавшим в мышеловку, что ближайшая дырка в полу ведет точно в такую же ловушку.
На рассвете следующего дня они ушли с этапом в Няндому. Штефан заметил меня перед вахтой в толпе зэков, строившихся бригадами к выходу за зону, и, подняв руку, крикнул: «Auf wiedersehen mein Freund!» В апреле я получил от Ганса письмо, которое храню по сей день. Он писал: «Stefan war hier auf allgemeiner Arbeit. Mir, Hans, ist es allerdings gelungen hier als Maschinist zur arbeiten. Otto ist noch auf allgemeinen Arbeit im Sagewerk beschaftigt. Wir bekommen nicht einmal von unseren Angehorigen aus der S.S.S.R. Post. Wir traurig sieht hier oben in Norden der Fruhling aus, und besonders unter den Bedongungen unter den wir hier leben».
До 1947 года я был убежден, что вся история правдива только до того места, в котором советские власти с помощью германского посольства в Москве разбили бунтовавших немецких коммунистов на множество групп, заново перемешав зэков, и всех «оставили по собственному выбору» в разных тюрьмах. Только в Лондоне от прямого участника этих событий Александра Вайсберга-Цибульского, видного венского коммуниста и товарища по борьбе молодого Кестлера, я услышал эпилог этой истории, разыгравшийся зимой 1940 года на мосту в Бресте, - а годом позже это было подтверждено также и в книге Маргариты Бубер-Нойман. Ночью через мост на Буге на ту сторону перешла толпа немецких коммунистов, которые без всякой триумфальной арки возвращались на родину, чтобы по-прежнему жить на Западе. Среди них не было моих трех товарищей. Сопротивлявшихся немецких евреев НКВД силой отдавало в руки гестапо. Вайсберг-Цибульский бежал из эшелона за Бугом и всю войну скрывался в Польше.
РУКА В ОГНЕ
«…а так как совершенно без надежды жить невозможно, то он и выдумал себе исход в добровольном, почти искусственном мученичестве».
Достоевский. Записки из мертвого дома
Вопреки всему, что принято думать, система принудительного труда в России - включая следствие, пребывание в тюрьме и жизнь в лагере - направлена не столько на наказание преступника, сколько на его экономическую эксплуатацию и полное «перевоспитание». Пытки на следствии применяются не как принцип, но как вспомогательное средство. Принудить обвиняемого к подписи под вымышленными, фиктивными обвинениями - не главная цель, главная же - добиться полного распада его личности.
Человек, которого еженощно будят - месяцами, а то и годами, - лишаемый права на удовлетворение самых элементарных физиологических потребностей, человек, которого часами заставляют сидеть на жестком стуле, слепят направленной прямо в глаза лампой, колют хитроумными вопросами и осыпают нарастающим градом бредовых обвинений, садистски изводят видом папирос и горячего кофе на столе, - такой человек готов подписать всё. Но это еще не главное. Заключенного можно считать «препарированным» для последней операции только тогда, когда прямо видно, как его личность распадается на мелкие составные части: между логическими ассоциация ми возникают пробелы; мысли и чувства перестают прочно лежать на своих местах и разбалтываются, как в испорченной машине; приводные ремни между настоящим и прошлым съезжают с ведущих колес и падают на дно сознания, все рычаги и шестеренки интеллекта и воли цепляются друг за дружку; стрелки на счетчиках скачут как ошалелые от нуля до максимума и обратно. Машина продолжает крутиться на ускоренных оборотах, но уже не работает как работала: все, что только что казалось обвиняемому нелепицей, становится правдоподобным, хотя еще и не правдивым, эмоции меняют окраску, напряжение воли исчезает. И то, что ты писал письма родственникам за границу, может оказаться предательством интересов рабочего класса, а то, что работал без особого старания, - саботажем строительства социализма. Для следователя наступает решающий момент. Еще один меткий удар в одеревенелый хребет сопротивления - и машина остановится. Человек, усыпленный наркозом, на долю секунды зависает в пустоте, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не понимает. Надо действовать быстро, как при искусственном нервном шоке или при переливании крови, когда сердце пациента на мгновение останавливается. Чуть-чуть прозевать, чуть-чуть затянуть - и пациент проснется на операционном столе и взбунтуется или сломится больше, чем надо, погружаясь в полную апатию. Теперь или никогда! Глаза следователя ищут единственное, приготовленное на этот случай вещественное доказательство, а руки хватаются за него, как за ланцет. Еще несколько часов тому назад этот
Период между окончанием следствия и заочным приговором, после которого обычно быстро отправляют в лагерь, занят у него в камере приспособлением к новым обстоятельствам. Инстинкт подсказывает, что не стоит вдаваться в разговоры с зэками, еще не пережившими Великого Перелома, - швы у него на ранах еще слишком свежи, чтобы устоять перед горстями соли, которые могут на них посыпаться. Подсознательно он ничего так не боится, как минуты, когда его новая действительность рухнет от одного удара, словно карточный домик, а какой-то атавистический, заваленный руинами старого мира голос толкнет его к двери со сжатыми кулаками и отчаянным криком: «Все это ложь, ложь! Ото всего отказываюсь! Пустите меня к следователю, я хочу к следователю! Я ни в чем, ни в чем не виновен!» Если счастливая судьба убережет его от такой минуты - страшной минуты, когда старый мозг проявит достаточно сил, чтобы понять, что новое сердце бьется иначе и не на прежнем месте, и уничтожить тем самым труд многих месяцев, а то и лет, - то он может целыми днями равнодушно и спокойно лежать на нарах, дожидаясь этапа в лагерь. В этом состоянии лунатического оцепенения через несколько дней он замечает в холодной стене своей собственной тюрьмы узкую щель, через которую просачивается слабый свет последней надежды. Он начинает мечтать о лагере. Сначала робко, потом все сильнее неведомый голос - драгоценный пережиток прошлого, единственное доказательство того, что все было и могло быть по-другому, - манит его картиной свободной жизни в лагере, среди людей, в числе которых должны же найтись такие, кто не забыл прежнюю жизнь. Теперь он рассчитывает, главным образом, на две вещи: на труд и на сострадание. Не для себя он ищет сострадания - то, что он пережил, он, по сути дела, считает победой. Но подспудно он чувствует, что для того, чтобы уберечь нить, которая связывает его с доисторическими временами, когда он был другим, он должен любой ценой пробудить в себе сострадание к товарищам по неволе, жалость к чужим страданиям, единственный критерий того, что, преобразившись, он не перестал быть человеком. «Разве можно жить без сострадания?» - спрашивает он сам себя по ночам, ворочаясь с боку на бок и беспокойно потирая лоб, будто пытаясь припомнить, испытывал ли он прежде при мысли о чужом горе такое же болезненное равнодушие, как сейчас, во второй раз родившись. Разве можно жить без сострадания?
Лагерь научит его, что можно. Сначала он будет делиться последним куском хлеба с зэками, дошедшими до границы голодного безумия, под руку водить с работы больных куриной слепотой, звать на помощь, когда его товарищ на лесоповале отрубит себе два пальца на руке, украдкой заносить в «мертвецкую» помои от баланды и селедочные головки; через несколько недель он, однако, обнаружит, что делает все это не по бескорыстному движению сердца, но по эгоистическому велению разума - пытаясь спасти в первую очередь себя и только потом других. Лагерь, со своими нравами и обычаями, со своей системой поддержания зэков чуть ниже нижней границы человечности, немало поможет ему в этом. Мог ли он предполагать, что можно унизить человека до такой степени, чтобы он возбуждал не сострадание, а отвращение даже у товарищей по несчастью? Как же жалеть курослепов, когда видишь, как их каждый день подталкивают прикладами, чтобы не задерживали возвращения в зону, а в зоне сами зэки, спешащие на кухню, нетерпеливо спихивают их с узкой лагерной дорожки; как навещать «мертвецкую», погруженную в вечерние потемки и гнилостную вонь испражнений; как делиться хлебом с голодным, который завтра встретит тебя в бараке сумасшедшим, навязчивым взглядом? Через два-три месяца такой борьбы зэк, пытающийся и после Великого Перелома последним усилием воли перебросить мостик в уничтоженное на следствии прошлое, сдается и впервые спокойно слушает, как на нарах жалуются, что «барахло из мертвецкой не работает, а чужой хлеб жрет», что «курослепы в лагере путаются под ногами, а на работе, как стемнеет, снижают общую выработку», что заболевшие голодным безумием должны сидеть в изоляторе, а то примутся воровать хлеб. Значит, прав был следователь, говоря, что железная метла советского правосудия сметает в лагеря один мусор, а человек, действительно достойный называться человеком, сумеет доказать, что в его отношении совершена ошибка. Последняя нить порвана, воспитание завершено. Остается лишь эксплуатация дешевого принудительного труда, и если перевоспитанный зэк сумеет выжить, то после восьми или десяти лет этой рабской каторги его можно будет не колеблясь посадить за следовательский стол, напротив будущего обвиняемого, который займет его прежнее место.
Есть, правда, и такие, кто в момент этого последнего испытания внезапно пробуждается и останавливается на распутье, чтобы с поразительной ясностью увидеть, что был обманут. Не убежден, не переубежден - уничтожен как человек, в котором выжгли каленым железом все человеческие чувства! Все, кроме одного. Уже слишком поздно, чтобы рвануться к двери с криком: «Я хочу к следователю, я ни в чем не виновен!» Но еще достаточно рано, чтобы на месте преодоленного сострадания раздуть на стынущем пепле собственной жизни высокое пламя из последней искорки человечности - из добровольного, почти искусственного мученичества.