Интернат(Повесть)
Шрифт:
— Да разве ж можно тут жить. Да это ж живая могила, а не дом! — тускло голосила бабка. — Глина на грудь давит, воздуха не слыхать. На кого же мы бросили свою избу сосновую, зачем покинули родимую сторонушку…
И проснувшаяся, разбулгаченная семья подавленно стояла вокруг под чужими раскосыми звездами.
Бабка Малашка пересказывает чужое причитанье, и оно звучит как ее собственное. Слеза блестит в бабки-Малашкином новолунье — куда она докатится?
Вот тебе и русское счастье. Казалось, бога за бороду поймал.
Ни дубового листочка…
Тамбовская губерния, Моршанский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино…
Не надеясь на своих многочисленных сыновей, дочек, внуков
…Сколько мать ни обдирала глухую стену лопатой, по-сельски говоря, ни «шпаровала» ее и ни обмазывала новой глиной, глухая стена хаты всегда оставалась слегка подкопченной. Возле нее, в затишке, ставили на зиму скирду соломы. В одну из зим младший братишка влез в солому и чиркнул спичкой. Сам остался жив, а над скирдой выше дома вымахнуло пламя. Я как раз был в школе, когда кто-то влетел в класс и крикнул: «Гусев, хата горит!» Задыхаясь, бежал я к дому вслед за тоскливо поскуливавшим Орлом. Кинулись напрямик, а снег глубокий, ноги проваливались и разъезжались, как во сне. Прибежали — хата цела, а скирду как слизнуло. Одна черная зола остывает на образовавшейся проталине, курясь горьким дымком пожарища. Запомнилось, впечаталось: солнечный день, сиянье снегов, и черная, едко курящаяся бездна правильной четырехугольной формы, над которой рыдала, ломая руки, мать.
Той осенью мы с нею навозили и заскирдовали пять возов ядреной ячменной соломы — по тем временам первый корм. Бригадир дал нам на день лошадей, и мы с раннего, еще только раздувавшегося, как сырой горн, утра и до темной осенней ночи ездили со двора на степь, к огромной совхозной скирде, да со степи к дому — с тяжелым, рясно поскрипывавшим возом. После я повел лошадей на бригадный двор — лег на дно брички (для того чтобы она была вместительней и могла везти сразу целый стог, к ней прилаживали приспособление, напоминавшее перепончатые, как у стрекозы, крылья), свернулся калачиком и, вконец уставший, уснул. В таком виде кони сами, шагом, и привезли меня в бригаду. Зато так сыто, спокойно Ночка никогда не зимовала. Да и у матери душа, как никогда, была на месте. И тут — пожар. Не судьба.
Только ворованными или выпрошенными вязанками, протиравшимся от худобы горбом да отмороженными пальцами и спасла мать Ночку в ту жестокую зиму.
Да и что за дом в России, который не горел? Надо отдать должное глине — сосновая «родимая» изба полыхнула б как солома.
Мать вела дом одна. Дважды выходила замуж, и все неудачно. Первый — не вернулся с восстановления шахт Донбасса. Второй, прибившийся к ней бездомный сапожник, фронтовик, бронебойщик, как только напивался, а напивался-таки часто, так возвращался под Кенигсберг. «Кинисберх» — удивительно точно произносил трудное нерусское слово и по-бычьи мотал головой.
Тоже — беженец.
В последний раз, после долгого перерыва, ездил к нему прошлым летом. Машина въехала на водораздел, а дом, как я ни искал его глазами, не выскочил, не встретил. И уже не ласточкой спускался я вниз. Чувство полета ушло, осталось лишь чувство утраты. Незаметно, с годами, из всего разноцветья ощущений, сопутствующих возвращению домой, выбилось, а теперь вот и разрослось, заглушив сопредельные травы, одно — полынное, саднящее.
Полынь.
Лето было дождливым, и по выгону, как по холке матерого зверя, прошла ее сивая рябь. Полынь была жирной, дурной и душила полезные травы, словно мстя за то, что ее, исконную жительницу здешних мест, когда-то согнали с них. На месте нашего порядка, как и на любом пепелище или заброшенном
Я ходил по своему двору — туфли в пепле, брюки в пепле — и не находил даже пеньков. Там, где стояла хата, тоже осталась лишь малая, аккуратная припухлость. Полынь добралась и туда, только на самой макушке чуть-чуть, пятачком, светлела глина. Как затянувшаяся ранка.
Зажило. Отболело.
Ни наших стен. Ни трех стен напротив, через дорогу. Ни самой дороги.
Вплоть до лесополосы — стальная, цвета крашеных кладбищенских оград, полынь. И запах сладкой горечи — то ли смерти, то ли зачинающейся жизни.
Жизни?..
Одно время мне казалось, что наше село не выживет, рассыплется, как рассыпалось в последние годы немало в прошлом крепких сел. Приедешь — нет еще одного порядка. Рушится еще один саманный дом, просачиваясь прахом в землю. Еще немного — и пересохнет и без того еле сочащийся ручей на дне степной балки Курунты. И вдруг наметилось колеблющееся равновесие. Точнее — тоже копилось с годами, исподволь, но заметно стало однажды.
Рушится дом на окраине — растет дом в центре. Село длинное, нескладное, и люди переезжают поближе к центру, к магазинам, к совхозной конторе. Здесь, в центре, появилось даже что-то вроде городка или микрорайона: порядок казенных двух-трехквартирных домов.
«Домики» — зовет их село.
«Домики» — это, конечно, и за их одинаковость, безликость. Как кубики небогатого детства. Три окна тебе, три — соседу. Веранда тебе, веранда — соседу. И так далее, вплоть до сортира.
И все же есть тут и ласковая, пусть снисходительная нотка: домики.
Это, конечно, пока еще пешки, но и они могут что-то решить: во всяком случае в домики едут. Гуси, например, уже там. Скопом, с грядками и поливным виноградом — кислицами на новый лад.
Село будто собирает, перестраивает свои по разным причинам растрясшиеся жизненные силы. Готовится к жизни — выдвинув пешки вперед.
Периметр лет, повторенный периметром кроны.
Подтверждение этой мысли нашел еще в одном, очень неожиданном месте.
Пришел на кладбище.
Когда-то оно, как и село, было большим, густонаселенным: с пришлыми нищими на Пасху, подчепуренной в чистый четверг пацанвой, катаньем яиц и слезами, переходящими в песни. Теперь ограда — неглубокий, время от времени подчищаемый ров, осталась прежней, а само кладбище в ней ссохлось в детский кулачок. И лежит не в центре огороженной местности — земли-то были вольные, и под кладбище отхватили с размахом, не скупясь — а ближе к краю: там, где хоронят. Старые могилы заброшены, погребены полынью: родственники разъехались, ухаживать некому. Зато новые, появившиеся в последние пять-шесть лет, экипированы, как средневековые крепости: копьевидные металлические ограды, железные кресты, дорогие надгробья с переведенными в камень карточками, скамейки, столики с оставленными на них для птиц или прохожего человека конфетами (и стаканом) и даже кусты сирени и яблоньки — в Ногайской-то степи!
Так хоронят, когда собираются жить.
Так хоронят, когда живут на этой земле основательно и уезжать не собираются: в два-три месяца подобный замок Броуди не соорудишь.
Хотя меня это в первую минуту испугало. Я понял, что не найду могилу матери: она наверняка осталась за незримой чертой, отделяющей этот кулачок, а может, как ни парадоксально, — сердце! — от того, что отболело.
Зажило.
И ошибся. Она, подправленная, со смененным, тоже железным крестом, оказалась вовлеченной в этот неширокий круг.