Интернат(Повесть)
Шрифт:
Ночь, буреющее в темноте пальто, чужая корейская девочка, проросшая пальцами в моем обезвоженном рукаве.
Мое выкомаривание было реакцией отчаяния. Той горячей, клубящейся пеной, что заволакивает сосуд, прежде чем в его отстоявшейся слезе выпадает осадок.
Я все-таки вырвался и ушел от них. Девчонка плакала. Лена стояла молча, лицом к дому. Было ей больно? Стыдно? Или стыдно за меня? Из песни слова не выкинешь…
Если меня кто и вел, то только ветер. Он пробирал до костей, холодным, хлестким веником распаривал лицо — вот так наддай, с этого бочка, теперь с правого, теперь в
Ветер гнал меня, как перекати-поле, по ночным улицам и переулкам, по пустырям и наконец по степи, где меня дико, вскачь, как отрубленные головы, обгоняли косматые степные кураи. И вывел. К утру, когда все вокруг посерело и волглое небо отлепилось от земли, я был в аэропорту, грязный, продрогший и несчастливый — в такой степени, что кто-то из пассажиров уступил мне несколько сантиметров лавки в зале ожидания, и на этих сантиметрах я уснул мертвецким сном.
В аэропорту прожил двое суток при сочувственном отношении уже знакомого мне горца, великодушно угощавшего меня неликвидами своих цитрусовых. Несколько раз ко мне приезжали Роман и Лена: уговаривали уехать к Роману и ждать погоды у него, помыться, поесть горячего, отоспаться и т. д.
Чудаки: поесть горячего, отоспаться.
Они были смущены, разговора не получилось. Их согласное смущение особенно угнетало меня: прямо как новобрачные…
Я знал ее тысячу лет, дольше и лучше, чем самого себя, сама судьба из бог знает каких глубин толкала нас друг к другу. А ему, чтобы укорениться, хватило двух месяцев, что она училась в Гурьеве, как мне двадцати сантиметров на лавке.
Глухой, несильный голос, ямки на щеках, весь этот нерусский виноватый профиль — я даже злиться на него не мог, такой чуждой казалась мне эта почва для ее корней.
А ведь это и ей хватило двух месяцев. Значит, корни висели в воздухе…
От нашей с ним взаимной вежливости она страдала еще больше. На нее, потерявшуюся, жалко было смотреть, а она ездила и ездила вместе с ним, не отставала, не отпускала его одного, чтобы еще и еще раз увидеть, как мы сначала здороваемся с ним, а позже так же благопристойно, даже задушевно, за руку прощаемся.
Как только начинался этот церемониал, она поворачивалась и шла к автобусу. Какой ветер вел ее?
Не это ли — «ни дубового листочка»?..
Погоду дали на рассвете третьего дня, и я улетел, когда они были дома.
Умереть. Потоптаться минуту, улететь, когда она была дома. Три года — три прощания. Человек рос, методом исключения, самым эмпирическим из всех, учился соизмерять земные горести.
Здороваясь недавно с совершенно чужой женщиной, я неожиданно ощутил, выделил простодушную и в то же время манящую шершавость ее ладони, и память тотчас, без всякой натуги и без понуканья, отдельно от ведшегося нами делового разговора, воскресила вечнозеленые ладошки Недбайловой Ларисы.
Узнал бы. Конечно, узнал бы. И палец, что полз когда-то по моей спине, как пчела, нагруженная первым весенним взятком, и голос, ибо иногда мне кажется, что наши жизни по-прежнему идут где-то рядом, повинуясь все тому же изначальному, изглубинному толчку, — моя и интернатской девчонки Лены, что, выходя замуж, без видимых причин, тревожно и счастливо написала когда-то — совсем другому: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»
И только ли она? Вспоминаю Джека Свистка,
Они так и идут рядом, время от времени окликая друг друга голосами привета и ободрения.
ДОМ
Там, за школой, в глубине села, как и прежде, стоит, наверное, Санин домик. Никак не решусь завернуть к нему. Сколько лет прошло, а он мне так и представляется — открытой раной. Это сыновья, случается, забывают дом. Дом их — никогда, пока жив. Пока стоит на белом свете…
Наша часть шефствовала над детским домом для малолетних, и нас, нескольких солдат, прислали сюда ремонтировать забор. Стояла весна, колотое солнце сияло в лужах, первые тропинки пропекались в роскошных, сдобных грязях районного городка. Придя к зданию детдома, — трогательный архитектурный конгломерат часовни и родильного дома — мы расположились вдоль забора, на подсыхающем взгорке с намерением после перекура приняться за дело. Но к нам, смешно форсируя лужи (полы ее халата при этом робко вскидывались, как крылья у разучившейся летать наседки), прибежала директриса, заполошная, полнеющая женщина, и зачастила, закудахтала:
— Нет, нет, это подождет. Сначала надо побывать у наших деток, они будут рады.
И мы, побросав топоры, молотки и гвозди, выплюнув раскуренные сигареты, гуськом, неуклюже пошли за нею «к детям», как будто в самом деле явились сюда на экскурсию.
Разделись в коридоре, побросав шинели прямо на залитый солнцем пол, отчего они сразу же закурились: по весне солдатская шинель парит, как мать сыра земля. Был час игр, дети находились в большом общем зале, и директриса повела нас туда.
Они были рады… Да они вцепились в нас, как волчата, с той лишь разницей, что волчата что-то отнимают, а эти волокли нам свои дары, требуя непременно принять их! Мы растерянно стояли среди этого кишащего муравейничка — каждый муравейчик — со своим даром: одноногой куклой, бесколесным автомобилем или просто с парой восторженно протянутых ладошек — бери! — мелкое, насквозь прогретое солнышком море любви и ликованья билось у наших сапог, и страшно было шаг ступить.
Одежки одинаковые, игрушки одинаковые, глаза только разные: черные, синие, карие — яркие, в отличие от линялых осенних одежд. И надо же — судьба послала им солдат.
Над ними возвышался хвойный лес: сапоги, штаны, гимнастерки. Ни цветка, ни разнотравья, листок и тот на ощупь не попробуешь, в рот не возьмешь. Но у каждого дерева в этом лесу уже была своя жизнь, а вот приникающая к нему волна жизни своей не имела: она была жива морем. В качестве моря.
Где засветится их сознание? В таком же типовом детдоме? Или в детприемнике? Что выхватит оно впервые, что захватит с собой в дальнюю дорогу: вот эти стены, куклы, соболезнующую улыбку нянечки?
Они не лишены крова, но они лишены дома. Корня. И это самое горькое. Лицо матери мы припоминаем по родинке. Лицо земли мы узнаем и помним по крохотной, непрочной точке в пространстве и времени — дому. Она, как почка, которой мы прирастаем к земле, и к тем, что в матери сырой земле, и к тем, кто рядом с нами.