Иосиф Бродский: Американский дневник
Шрифт:
Всему, что вам еще не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув,
Панаме, выглядящей как подсолнух, Вальсу издалека "На сопках".
Приподнятое настроение автора при обращении к прошлому не нарушают ни воспоминания о духоте летнего дня ("душный июль"), ни "жужжанье мухи, / увязшей в липучке", потому что это жужжанье воспринимается не как "голос муки, / но попытка автопортрета в звуке "ж"". Ближе к ночи звуки сменяются шелестом листвы за окном, в котором слышится откровение природы, шепот душ, "живших до нас на земле": звуки смолкают. И глухо — глуше, чем это воспринимают уши листва, бесчисленная, как души живших до нас на земле, лопочет нечто на диалекте почек, как языками, чей рваный почерк
— кляксы, клинопись лунных пятен ни тебе, ни стене невнятен. И долго среди бугров и вмятин матраса вертишься, расплетая, где иероглиф, где запятая; и снаружи
"Эклога 5-я" и "Эклога 4-я" посвящены полярным временам года, с которыми автор соотносит определенные этапы своей жизни. Присутствующее в летней эклоге замечание о выступлениях по радио руководителей страны ("сталин или хрушев последних / тонущих в треске цикад известий") позволяет определить время описываемых событий: это период до 1964 года, то есть до ссылки Бродского в Архангельскую область.
Между окончаниями зимней и летней эклог усматривается параллель: 4-я и 5-я эклога завершаются размышлениями автора о поэзии. Шепот лопочущей листвы, таинственный почерк теней в лунном свете, которые подросток пытается постичь, "расплетая" "иероглифы" в темноте летней ночи, к моменту написания "Эклоги 4-й (зимней)" остались лишь в воспоминаниях; в реальной жизни их заменили разбредающиеся "грешным делом" "вкривь и вкось" по прописи буквы, смысл которых уже не занимает воображение автора.
"Мощь Китая", о которой говорит поэт в последней строке "Эклоги 5-й (летней)", с одной стороны, соотносится с обилием листвы за окном (Сравните со стихотворением Бродского 1965 года "Стансы": "Весь день брожу я в пожелтевшей роще / и нахожу предел китайской мощи / не в белизне, что поджидает осень, / а в сень ступив вечнозеленых сосен"), а с другой, — с темой Востока, неизбежно связанного в сознании поэта с Россией (Сравните со стихотворением 1989 года: "На западе глядят на Восток в кулак, / видят забор, барак, // в котором царит оживление").
Окружающий поэта мир прошлого, который Запад воспринимал как существование за "забором", а Бродский как нормальную жизнь с нехитрыми радостями и дорогими сердцу мелочами, в "зимнем" периоде его жизненного пути сменили белые листы бумаги с безучастно чернеющими на них буквами.
Только обращение к воспоминаниям обеспечивало заряд, необходимый для творчества, создавая в сознании поэта полюс, противоположный холодной пустоте настоящего. Конечно, в действительности прошлое было далеко от тех идиллических картин, которые рисовало воображение поэта, и, надо сказать, что Бродский, как никто другой, отдавал себе в этом отчет, иронизируя время от времени над "буколическими" наклонностями своей поэзии: "Розовый истукан / здесь я себе поставил. / В двух шагах — океан, / место воды без правил" ("Ария", 1987).
За шутливо-безобидным представлением своих воспоминаний в виде "розового истукана" скрывается горькая насмешка. Достаточно вспомнить, что реакция Пастернака на рассказ Ахматовой о том, что ее стихотворение "Я к розам хочу…" не подошло для газеты "Правда", — "Ну, вы бы еще захотели, чтобы "Правда" вышла с оборочками", — послужила причиной обиды настолько сильной, что больше Ахматова и Пастернак не виделись [154] .
Но, видимо, у Бродского "в двух шагах" от океана, в котором не было устраивающих его правил, не нашлось другого выхода, как начать "свою игру" — создать мир, который не имеет ничего общего с реальностью. Однако несмотря на все положительные эмоции, связанные у поэта с воспоминаниями, обращение к прошлому было далеко от идиллии, так как неизбежно сопровождалось горькими размышлениями о другом "варианте судьбы", об упущенных им возможностях.
154
Иванов Вяч. Вс. Беседы с Анной Ахматовой // Воспоминания об Анне Ахматовой. М.: Сов. писатель, 1991. С. 481.
"БОГ СОХРАНЯЕТ ВСЕ"
Размышления о настоящем, прошлом и будущем будут сопровождать поэзию Бродского до самой смерти. Но не всегда при выражении своих чувств поэту удастся сохранять беспристрастный тон повествования.
В стихотворении 1986 года "В этой комнате пахло тряпьем и сырой водой", рассказывая о своей жизни, Бродский прибегает к леденящим душу сопоставлениям.
Стихотворение начинается с описания больничной палаты [155] ("В этой комнате пахло тряпьем и сырой
155
Е. Рейн в книге "Мне скучно без Довлатова" (СПб.: Лимбус-Пресс, 1997) сообщает, что это стихотворение помечено автором: "в больнице". В соответствии с этой ремаркой больничная палата может восприниматься и как реальная комната, в которой лежал поэт во время написания стихотворения, и как место рождения — "первая комната" в жизни человека.
К образам пыли и пустоты не раз обращался поэт, описывая свое пребывание в эмиграции, например в "Эклоге 4-й (зимней)": "все углы затянула плотная паутина, / пыль пустоты", или в стихотворении 1982 года "К Урании": "Пустота раздвигается, как портьера".
О причине предпочтения настоящей жизни прошлому говорится в конце третьей строфы стихотворения: "потому что так будет везде потом". "Потом" — то есть после смерти поэта. Надо отметить, что возможность заранее привыкнуть к своему отсутствию, которое Бродский рассматривает как преимущество настоящего, может служить слабым утешением тому, для кого жизнь ничем не отличается от смерти.
В заключительной строфе стихотворения описывается четвертая, последняя, комната, в которую человек попадает после смерти. Тот факт, что поэт не может ничего о ней вспомнить, убеждает его, что он еще жив, но, с другой стороны, возникающие сомнения свидетельствуют о полном хаосе, царящем в его мыслях и чувствах — "в мозгу":
А четвертую рад бы вспомнить, но не могу, потому что в ней было как у меня в мозгу.
Значит, я еще жив. То ли там был пожар, либо — лопнули трубы; и я бежал.
Замечание о пожаре в контексте стихотворения можно соотнести с тем состоянием, в котором находится поэт, а также с тем, что может произойти с ним после смерти. Следовательно, полной уверенности в том, что он жив, у Бродского нет: может быть, отсутствие воспоминаний вызвано пожаром, который их уничтожил уже после его смерти в "четвертой комнате".
В последней строке стихотворения вновь возникает страшный образ истерзанного пытками "обрубка" человеческого тела, который на этот раз автор отождествляет с самим собой. Неуверенность в том, жив он или мертв, приводит поэта к рассуждениям, которые могут быть восстановлены из контекста: если в четвертой комнате был пожар ("то ли там был пожар"), — значит, он мертв; если пожар был только в его сознании, — значит, он избежал смерти ("бежал"), но в этом случае его жизнь можно сравнить с существованием "обрубка" из воспоминаний о кровавом кошмаре прошлого. Боль и страдания от моральных пыток приводят к состоянию не менее страшному, чем от самых жестоких физических истязаний, представления о которых были связаны у поэта с воспоминаниями о родине.
Образы культи ("Как время ни целебно, но культя, / не видя средств отличия от цели, / саднит. И тем сильней — от панацеи") в стихотворении 1973 года "Роттердамский дневник" и "инвалида — зане / потерявшего конечность, подругу, душу" в "Элегии" 1982 года к середине восьмидесятых годов приобретают в сознании Бродского облик окровавленного, не способного ни к чему, испытывающего невероятные страдания человеческого тела.
Неизбежно возникает вопрос, в чем же причины восприятия Бродским своей жизни в эмиграции в таком драматическом ракурсе. И как удавалось поэту сохранять вид преуспевающего, довольного жизнью человека при такой бездне отчаянья? Да и к чему было все это мифотворчество — старательно закодированные стихотворные тексты, где ничто не лежит на поверхности, а все приходится восстанавливать, по крупицам собирать в единое целое, продираясь к смыслу сквозь частокол метафор и синтаксические зияния?