Иосиф Бродский глазами современников (1995-2006)
Шрифт:
Летом 1973 года Марамзин прислал мне на дом требуемое для работы «сырье» — три тома, основной корпус лирики Бродского. Самиздат, как выяснилось, работал хорошо, пришлось осмысливать давно знакомые литературные «объекты».
— Было ли вам известно, что к 1973 году о Бродском писали Глеб Струве, Пьер Эммануэль, Ольга Карлайзл, Вольфганг Казак, Джорж Клайни сам Оден?
— Сегодня-то, конечно, известно, что к тому времени о Бродском писали мастера на Западе, включая великого поэта Одена. Но в Союзе мы об этом не подозревали. Молодыми питерцами Бродский смотрелся как «самиздатский» поэт, то есть как стихотворец, существующий вне нормального литературного процесса. И теперь — прочувствуйте мою задачу, ту, что отпугнула всех прочих «кандидатов»: виделось, что я окажусь первым в истории исследователем творчества великого поэта! (Помню, с какой дрожью — не в переносном,
Конечно, начинающему критику делать профессиональный разбор стихов Бродского было «не по чину» — я быстро это понял. Но как отказаться от задания? Подвести Марамзина, сорвать выход пятитомника, спасовать… Нет. Требовалось нащупать, в каком качестве литератор М. Хейфец мог оказаться читателю интересным как автор вступления к первому собранию сочинений великого поэта.
Сказать читателю, как исторически возник в Ленинграде феномен поэзии Бродского. Почему в блестящем созвездии питерской школы (С. Кулле, Г. Горбовский, А. Городницкий, Е. Рейн, А. Кушнер, Л. Лосев, В. Уфлянд, В. Британишский, С. Стратановский, В. Лейкин, Т. Галушко — называю первые всплывшие в памяти тогдашние имена) Иосиф считался бесспорно номером Первым.
Не перескажете ли кратко содержание вашей статьи, ведь она никому не доступна?
Суть сводилась вот к чему. Иосиф Бродский — поэт не политический, не антисоветский, исторически преходящие феномены, вроде советской власти, его не интересуют вовсе. Но любой поэт живет среди современников. Хотя считает он себя орудием Языка, но ведь Язык — творение народа, и Ленин был прав: «Жить в обществе и быть свободным от общества — нельзя». Никакой башней, отгораживающей Творца от суетности и пошлости мира, нельзя оборвать связи с людьми — через тот же Язык, к примеру. Допустимо, например, что поэта Бродского в 1969—70-х годах действительно увлекла специфическая литературно-творческая задача — сымитировать «Римский цикл» Марциала или Катулла — без каких-либо политических аллюзий.
Но почему у Бродского возникла эта творческая идея и именно в то время?
Ход моих рассуждений был таков: после оккупации Чехословакии в окружавшем Бродского обществе рухнула, вернее сказать, растворилась стержневая коммунистическая идеология (в ее различных, в том числе оппозиционных советскому режиму вариантах). В коммунизме имелась своя внутренняя логика и этика, свойственная этой системе идей. Оккупация же малой коммунистической страны коммунистической империей являлась феноменом, никак не укладывавшимся в коммунистическую этику. Акцию такого сорта идеология вынести, не сломавшись, не могла — ни при какой погоде! После 1968 года в СССР осталась жить голая имперская идея захвата и покорения чужих народов — в незамутненно державном виде. Бродскому, естественно, дела не было ни до коммунизма, ни до империальности, но поэт не мог не ощутить глубинный сдвиг в обществе, в коем жил Орган мира сего. В «Римском цикле» невольно даже для создателя отразилась грядущая гибель ленивой, пошлой, сгнивавшей от бездуховности и потери моторных идей империи. Естественно, тезис доказывался цитатами и сравнительным анализом стихов — «до» и «после».
Ну, знаете ли, вы просто напрашивались на срок.
Фрагмент, посвященный Чехословакии, позднее и инкриминировался мне — по словам следователя В. П. Караба- нова (сам я «следственный» анализ моей статьи не видел, но нет оснований отвергать его правильность: статья несомненно была антисоветской). Поэтому, когда она оказалась в руках заказчика (Марамзина), Володя, естественно, испугался: «Миша, нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено». Я мог, конечно, рисковать — но собой же, а не им и всей компанией. Поэтому согласился на Володино предложение переделать ее — «деполитизировать», как впоследствии деликатно выразился следователь. Но усилия что-то сделать, что-то изменить кончились пшиком: то ли не в силах оказалось написать литературоведческую статью, то ли просто неинтересно было переделывать… И я совершил неосторожный поступок: стал показывать рукопись знакомым литературоведам и писателям, которые могли дать какой-то совет насчет «переработки». Сколько-нибудь полезную идею не подсказал никто, но информатор органов
Каким образом к вашей статье оказался причастным Е. Г. Эткинд?
Давал я читать рукопись, например Маше Эткинд. Не без задней мысли, врать не буду — понадеялся, что если статья Маше понравится, она, возможно, покажет ее прославленному отцу. Ефим Григорьевич считался в тогдашнем Питере лучшим знатоком поэзии вообще и поэзии Бродского в частности. Расчет сработал: однажды Маша прибежала к нам в квартиру: «Приехал папа, хочет с вами поговорить».
Так мы встретились с Ефимом Эткиндом в первый раз. Профессору статья понравилась настолько, что он не ограничился устной похвалой, а приложил к моему тексту исписанный с двух сторон листок — собственную рецензию. Однако имелось у него и существенное возражение, собственно, его мы с ним тогда и обсуждали. Эткинд писал, что, со слов Бродского, знает: имперскую сущность коммунистической державы поэт осознал не в 1968-м, а в 1956 году, после венгерского, знает: имперскую сущность коммунистической державы поэт осознал не в 1968-м, а в 1956 году, после венгерского похода. При всем уважении к авторитету Эткинда я исправлений вносить не стал. Ибо даже если принять как факт, что Бродский нечто подобное Эткинду говорил (наверно, так и было!), я-то анализировал тексты, а не устные мнения поэта о себе самом. И явственно ощущал сдвиг в мироощущении поэта после 1968 года, а не ранее.
Вы догадывались, как обо всем этом стало известно в КГБ?
Я сделал две роковые, как выяснилось, ошибки. Гордясь высокой оценкой профессионала-литературоведа, приколол его рецензию к первому экземпляру моей рукописи. И — потом позвонил Марамзину: видимо, бессознательно стремясь к реваншу за его отказ от моей рукописи (все мы, чело- веки, слабы!) похвастал по телефону: «Сочинение прочитал Машкин отец, и оно ему понравилось». Но телефон-то Марамзина был уже «на кнопке», как я понял впоследствии, а значит, невольно дал ЛенУКГБ дополнительную и важную для них информацию.
Другой оплошностью было то, что я показывал рукопись соседу по дому, приятелю-прозаику В. Он был человеком неплохим, но, увы, слабым и сильно развращенным близостью к властям и вытекавшими из государственного подкупа писательскими привилегиями. Как раз в момент, когда он возвратил мне рукопись, я заподозрил в нем внештатного сотрудника органов. Как ни глупо звучит, не придал своим подозрениям важного значения. Ну стукач, но не идиот же, не станет закладывать соседа, приятеля, с которым вместе детей выгуливает? Что, не найдет объекты для доносов менее близкие, менее опасные для себя? Я рассуждал как бы разумно — но в том таится роковой просчет моего обычного подхода к жизни. Люди часто не в состоянии рассчитать выгодную им самим линию поведения; именно неразумие (иногда даже безумие) партнера — самое неподрасчетная и самая сложная ответная реакция, когда ведешь с кем-то жизненную игру.
По ведь Марамзин вроде бы уже нашел нового автора?
Да, через некое время я узнал от читателя моей рукописи (приятеля Маши Эткинд — врача В. Загребы), что Володя, устав дожидаться нового варианта (а может, разуверившись в моей способности его изготовить), заказал новое предисловие и получил (помнится, Загреба назвал мне и фамилию автора — поэта Игоря Бурихина). Это стало моральным облегчением для меня: теперь я мог больше не биться над исправлением текста, который изначально изготовлялся именно таким, как я мог и хотел его сделать. Другой человек исполнил необходимую общественную работу — слава богу! Я спрятал текст статьи, все отпечатанные на электрической «Оптиме» экземпляры в архивный ящик моего письменного стола и… забыл о них. (Замечание в скобках: Марамзина, видимо, мучили некие комплексы относительно отвергнутого заказа, и он обещал все-таки позже забрать мой текст и отдать в редакцию самиздатского журнала «Евреи в СССР». Так я впервые узнал о существовании сего печатного органа. Интересно мне, по этой или по какой-то другой причине ЛенУКГБ сочло нужным подключить к нашему делу редактора «Евреев в СССР» профессора Александра Воронеля. Но по нашему делу Воронель прошел сравнительно благополучно — всего лишь был выдворен из СССР.)
Расскажите о самом аресте, пожалуйста.
Утром 1 апреля 1974 года будит жена: «Мишка, к тебе пришли».
Возле подушки возвышается крепкий мужик: «Мы к вам из КГБ, Михаил Рувимович», — и сует под нос книжечку: «Старший лейтенант КГБ Егерев». С ним был лейтенант КГБ Никандров, кто-то еще и, как бы выразиться… их понятые.
Странно сегодня, но я нисколько не удивился. Все смотрелось, как в кино.
Райка, кинь трусы, — с такого возгласа началась моя лагерная карьера.