Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Теперь все ожидают вашей речи на церемонии вручения Нобелевской премии. Многие считают ее своего рода экзаменом.
Я считаю, моя общественная деятельность заключается в моем творчестве, а не в речах. Все то, что я пишу, носит не случайный характер, а то, что я говорю, в какой- то мере случайно. Потому я и пишу, а не произношу проповеди на площадях. Я не тот человек, который мог бы выступать в роли оракула. В Стокгольме я буду говорить больше о литературе, чем о политике. Мне присудили премию за литературное творчество, а не за мою политическую проницательность. А потом, политическая идея в лучшем случае, является частью литературы, но никак не наоборот.
Какой момент жизни в СССР был для вас самым тяжким?
Психиатрическая
Стенограмма суда 1964 года потрясла Запад…
Стенограмма отражает лишь треть процесса. В какой- то момент на суде запретили вести записи. В конце мне прочли шестнадцать пунктов обвинения: печатание и распространение антисоветских материалов (то есть стихотворений Ахматовой и Пастернака), сочинение порнографических стихов (что, к сожалению, было неправдой), оскорбительные эпиграммы на советских руководителей и так далее и тому подобное, вплоть до обвинений в развращении молодежи (кажется, при этом имелось в виду то, что молодые люди тайно читают мои стихи). По правде говоря, последний пункт обвинения мне даже понравился, он напомнил мне о Сократе. "Можете ли вы что-нибудь сказать в свое оправдание, Бродский?" Я ответил, что есть две возможности: или все эти обвинения справедливы, и тогда я заслужил смертный приговор; или все они несправедливы, и тогда меня следует немедленно освободить. Суд вызов не принял и приговорил меня к пяти годам принудительных работ.
Основным, однако, было обвинение в тунеядстве?
Существовал строгий указ, принятый в начале шестидесятых годов и направленный против бомжей, алкоголиков, бродяг всякого рода, которых действительно арестовывали в огромном количестве. Указ выпустили в декабре, и поэтому тех, кого сажали по обвинению в тунеядстве, называли "декабристами". Так что я тоже декабрист.
Какие у вас воспоминания о ссылке, о принудительных работах?
Сначала было очень тяжело. Мне пришлось работать на лесозаготовках в Коноше, в Архангельской области, на крайнем Севере России: было ужасно, не хватало сил, я терял сознание. Начальник местной милиции, человек необыкновенный (его потом убили бандиты, да упокоит Господь его душу), вызвал меня и сказал: "Послушайте, уехать вам отсюда нельзя, но оглядитесь и поищите какую-нибудь работу, которая вам подходит".
И что вы сделали?
Нашел неподалеку глухую деревушку, им нужны были работники, и меня взяли. Это был совхоз, где занимались в основном животноводством. Я не гнушался никакой работой: чистил хлев, грузил навоз, работал в поле в посевную или на уборке урожая, если руки требовались. Самым тяжелым было убирать камни, чтобы отвоевать у природы хоть немного пахотной земли. Плодородный слой там тонкий; он сохранялся, пока пахали деревянной сохой. А трактор начал его уничтожать. Эти земли Екатерина Вторая когда-то подарила Суворову, и крепостного права здесь не знали никогда. В 1919— 1920-м революция в эти места не пришла, а пришла нищета. Впрочем, и в 1964 году здесь еще не было электричества. Всего четырнадцать хозяйств, сплошь старики да дети. Вся молодежь сбежала. Картина патриархальная.
Как к вам относились люди?
Очень хорошо, они думали, что я туда попал по религиозным мотивам. Никто у меня ничего не спрашивал, и я никому ничего не говорил — народ там неразговорчивый. И не было никакого антисемитизма, это чисто городское явление. Не было ни врачей, ни аптек. У меня с собой оказались некоторые лекарства, кое-какие таблетки, и ко мне иногда обращались за помощью. Это мне льстило: в шестнадцать лет я хотел стать хирургом, даже целый месяц ходил в морг анатомировать трупы. В Норинской повсюду люди необыкновенные. Сначала я жил у добрейшей доярки, потом снял комнату в избе старого крестьянина. То немногое, что я зарабатывал, уходило на уплату жилья, а иногда я одалживал деньги хозяину, который время от времени заходил ко мне и просил три рубля на водку. В этой глуши делать было
Извините, но у меня складывается впечатление, что вы вспоминаете об этих месяцах как, если можно так выразиться, о счастливом времени?
С одной стороны, мне было очень тяжело, настоящее потрясение для городского молодого человека, весь опыт которого сводился, самое большее, к геологическим экспедициям в молодежной компании. Все знают, что такое сельское хозяйство, особенно в России. Северную деревню ни одна беда не миновала, и со стороны природы, и со стороны властей. Тем не менее это был один из самых плодотворных периодов в моей жизни: у меня было много свободного времени. Климат там суровый, иногда даже из дому нельзя выйти, и потому я много читал и писал. Сначала мне нравилось воображать себя героем некоторых стихотворений Роберта Фроста. Но потом возникло что-то более важное, более глубокое, что наложило отпечаток на всю мою жизнь: выходишь рано, в шесть утра, в поле на работу, в час, когда всходит солнце, и чувствуешь, что так же поступают миллионы и миллионы человеческих существ. И тогда ты постигаешь смысл народной жизни, смысл, я бы сказал, человеческой солидарности. Если бы меня не арестовали и не осудили, я бы не имел такого опыта, я был бы в чем-то беднее. В каком-то смысле мне повезло.
Через год вас освободили, и вы вернулись в Ленинград. Как вы себя чувствовали тогда?
Мне казалось, что я знаю все, что я могу отличить добро от зла, что меня переполняет неведомая энергия. Внутренне я чувствовал себя превосходно. И в какой-то момент показалось, что мне удастся напечатать что-то из моих стихов в одном из солидных журналов. Евтушенко заведовал отделом поэзии в московском журнале "Юность", он подготовил подборку моих стихов и полагал, что, опубликовав их, сделает широкий жест.
А почему же ничего не произошло?
Потому что меня эта подборка не устраивала, я хотел добавить туда еще одно стихотворение — "Пророчество", которое не понравилось Евтушенко. Он говорил, что там слишком много метафизики. Евтушенко показал мне свои тогдашние стихи, он ожидал похвал, но я хвалебных слов произнести не смог, стихи мне не понравились. Как- то во время одного памятного вечера, в июне 1966 года, на филологическом факультете МГУ Евтушенко даже вывел меня на сцену, чтобы читать стихи, вместе с Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой (это был вечер, посвященный Дню Победы, все читали стихотворения на военные темы, я таких никогда не писал и чувствовал себя не в своей тарелке). Евтушенко на свой страх и риск заставил меня выступить со стихами. Но по поводу публикации он был непреклонен: или я соглашусь с его подборкой, или ничего не будет. Так ничего и не получилось.
Как же вы тогда зарабатывали на жизнь?
Переводил, подрабатывал там и тут, даже озвучил несколько мультфильмов. Иногда выступал со своими стихами на каком-нибудь вечере в кругу друзей, в небольших компаниях конечно, не на таких вечерах, как тот, в МГУ.
В 1968 году, казалось, пришел час, когда я должен был напечатать самый настоящий поэтический сборник. Я его составил сам, все было готово. Меня даже вызвали в издательство для подписания договора.
Но и на этот раз ничего не произошло. Как же так?
В тот день в редакции устроили волокиту. Гоняли меня от редактора к главному редактору. Очевидно, был какой- то звонок, кто-то накануне вечером решил, что Бродского публиковать не следует, раз уж его напечатали на Западе (как раз тогда в Америке выпустили сборник моих стихов, не получив на это разрешения у меня). Кто его знает… Мне пытались что-то объяснить, тянули время в соответствии с принятым в России странным этикетом, по которому автору никогда нельзя без обиняков сказать "нет". "Так да или нет?" — спросил я. "Ну если вы так ставите вопрос, Иосиф Александрович, — ответили мне, — хотя вы и не должны ставить его именно так, тогда — нет".