Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Хотя он предпочитает не обсуждать свои дела, его друзья рассказывают, что Бродский не жалеет ни денег, ни времени, чтобы помочь другим писателям эмигрировать из Советского Союза.
12 лет он пытался убедить советские власти разрешить ему увидеть своих родителей, пока они не умерли. Ему все время отказывали, не объясняя причин.
В последние семь лет у него было три сердечных приступа, однажды ему делали операцию на сердце. Друзья опасаются за его расшатанное здоровье. От пороков, которым он с удовольствием предавался, пришлось отречься. Он стал значительно меньше пить и курить, хотя распорядок дня оставил прежним. Он
Боится ли он смерти?
— Да. И это постоянно влияет на мои мысли и работу. Но возможно, для писателя это — полезная штука, потому что, знаете, смерть — она как редактор. Она редактирует тебя, твое мышление, твое сочинительство.
Одним из его последних воспоминаний об Одене было, как тот сидел в кресле, подложив под себя два тома оксфордского английского словаря: "Я подумал, что вижу единственного на свете человека, который имеет право использовать этот словарь для сиденья".
Сделай Бродский то же самое, вряд ли кто-нибудь возразил бы.
Перевод Михаила Галалая
СТИХОТВОРЕНИЕ — ЭТО ФОТОГРАФИЯ ДУШИ
Бенгдт Янгфельдт
Газета "Expressens", 3 апреля 1987 года
Я знаю, что вы не любите, когда говорят о вашем так называемом диссидентском прошлом, так как считаете, что поэт и человек — это разные люди…
Более или менее — да. Если я чем-то и интересен, так это тем, что пишу, а не…
…поэтому давайте говорить о том, что, по выражению Маяковского, "отстоялось словом". В беседе с Соломоном Волковым об Ахматовой вы говорили, что человек и поэт страдают по-разному. Не могли бы рассказать об этом подробнее?
Дело в том, что поэту страдать вообще как-то стыдно. С одной стороны, это вроде бы его амплуа, да? А с другой — когда поэт берется за перо — особенно если за перо заставляет взяться страдание, — то страдание перестает быть самим собой и становится содержанием. Это отстранение от самого себя довольно шизофренично, но оно необходимо, поскольку когда ты пишешь, тебе надо по крайней мере понять, что с тобой произошло — хотя бы для того, чтобы рифмы подобрать, какой-то метр и так далее. Поэтому процесс писания рождает в поэте ощущение некоторой, что ли, фальши, ложности его натуры. Он думает про себя: "Мало того, что я негодяй, я еще и пишу об этом".
Но это процесс профессиональный — так бывает при написании любого стихотворения, не обязательно о страдании.
Безусловно. Плюс существуют случаи, когда строки складываются вообще вне зависимости от поэта, помимо его воли. Как сказал о Йейтсе Оден: "Mad Ireland hurt you into poetry". To есть человека в некотором роде могут просто вытолкнуть в стихи. Но это бывает не так уж часто, а когда происходит, все равно… даже в случае с Йейтсом это пс совсем точно. Я видел его рукописи, там масса работы
У вас речь шла о "Реквиеме" Ахматовой.
Да, но "Реквием" — это прежде всего произведение для нескольких голосов. Реквием — это полифония,
Уже безумие крылом
Души закрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы чужому бреду.
Нормальному человеку эти лишние мысли в голову бы не пришли, а тебе приходят — что в некотором роде лишь усугубляет страдание.
Станислав Баранчак называет вас "скептическим классицистом": он считает, что вы смотрите на классиков "с точки зрения человека, который живет в двадцатом веке, в тени массового уничтожения, несвободы и лжи. Столкновение этих двух сфер опыта порождает основной творческий метод "скептического классициста" — иронию". Вы согласны с такой оценкой?
Это безусловно так. Баранчак чрезвычайно умный человек, один из самых умных людей, которых я встречал. Я думаю, что поляки вообще самый умный народ, и так всегда было. Они — единственные в своем роде настоящие европейцы.
В Стокгольме недавно латышская поэтесса Визма Белшевис сказала мне замечательную вещь: "Я не знаю Бродского лично, но то, что они нас ненавидят, — это потому, что мы сохранили человеческий вид и не обращаем на них внимания как будто их нет". Как по-вашему: власть более всего не терпит, когда ее просто не замечают?
В этом-то все и дело: когда ты не просоветский или антисоветский, а просто а-советский. С этого все мои неприятности и начались: когда начальники поняли, что человек просто не обращает на них внимания — по крайней мере в тональности того, что он сочиняет. [Далее весь разговор идет по-английски.] Но давайте перейдем на английский; хотя бы потому, что английский позволяет быть несколько более формальным — давать формулировки, говорить более афористично.
Очень хорошо, я ведь потом все равно хотел задать вам пару вопросов о том, как вы пишете по-английски. То есть вы стали диссидентом потому, что им не нравилось ваше равнодушие. В Советском Союзе равнодушие ведь тоже считалось диссидентством. Ты или работаешь "на", или…
Или ты раб с энтузиазмом, или ты враг: общество разрешает тебе выбирать только из двух ролей. Обе роли так или иначе сужают рамки, и если тебе в них тесно и ты не играешь ни в одной из них, на тебя смотрят скорее как на врага.
Поскольку не попадаешь под категорию.
Это не укладывается в их схему, а если это не укладывается в схему, в этом видят определенного рода угрозу. И не только в случае, когда государство имеет с тобой дело vis-a-vis, но и тогда, когда ты имеешь дело с другими людьми. Как только случается что-то из ряда вон, тебя берут на заметку и начинают относиться с подозрением. Все дело в степени неуверенности, а государство весьма в себе не уверено. Государство подозревает каждого, иначе зачем ему такой огромный аппарат государственной безопасности?