Иосиф Бродский. Большая книга интервью
Шрифт:
Как и другие — Ахматова, например, она ведь была вашим ментором…
В моем лице победили как минимум пятеро. Это Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Оден и Фрост. Без них я бы не состоялся как писатель, как поэт. Без них я был бы гораздо мельче. Они мои — ну, если хотите, "менторы". "Ментор" — это не то слово, они ведь дали мне больше: как поэту они дали мне жизнь. Поэтому их тени всегда со мной. Но я, кажется, начинаю цитировать собственную речь.
Как вы думаете, в Советском Союзе когда-нибудь напечатают ваши стихи?
Так или иначе, но в России меня напечатают. "Новый мир", например, опубликовал мою подборку, так что теперь количество моих стихотворений, напечатанных в Союзе,
Мандельштам ведь повлиял на вас…
Ну… [Смеется.] ну тогда я беру свои слова обратно.
Перевод Глеба Шульпякова
ГЕНИЙ В ИЗГНАНИИ
Энн Лотербах
Журнал "Vogue", февраль 1988 года
Иосиф Бродский живет в доме с садом в старой части Вест-Виллидж, на улице, которая находится в стороне от основных магистралей, и найти ее трудно даже тому, кто хорошо знает Нью-Йорк. Дом, сохраняющий свой первоначальный облик, недавно отремонтирован. Бродский встречает меня у входа; он одет по-домашнему — вельветовые брюки, голубая рубашка, зеленый свитер с V-образным вырезом. Выражение его лица мягкое и смущенное, не такое, как на большом портрете, помещенном на серую суперобложку недавно вышедшего сборника эссе "Меньше единицы". Но, прочитав его книгу, я знаю, что этот восприимчивый, живой и смелый ум невозможно свести к одной фотографии.
Он торопливо объясняет, что говорит по телефону, и жестом приглашает меня в комнату, настолько узнаваемую комнату писателя, что это почти банально: книги в шкафах, горы книг на полу и по углам; открытки с репродукциями и видами чужих городов, фотографии друзей, родных и собратьев-поэтов, письменный стол, заваленный бумагами. Я скольжу глазами по этому хаосу, расположившись на диване перед низким столиком, на нем еще один телефонный аппарат, почти пустая бутылка виски и рюмка, которая служит пепельницей. Дверь открывается во внутренний двор, где я вижу стол, а на нем воскресный выпуск "Times" и ваза с желтыми розами. Мне приходит в голову, что спустя две недели после присуждения Нобелевской премии по литературе Иосиф Бродский еще принимает поздравления. Он возвращается, и я вручаю ему свой дар — бутылку русской водки, полагая, что, несмотря на серьезные разногласия с правительством своей родины, о которых мне известно, любовь к знаменитому предмету экспорта у него могла сохраниться. Он берет бутылку, которую легко было предсказать, с кривоватой, почти задумчивой улыбкой, как будто вспоминая десятки таких же знаков внимания, которые он получил с 72-го года, когда был изгнан из Советского Союза.
Наш разговор несколько раз прерывал телефон — друг, бывший студент, лауреат Нобелевской премии польский поэт Чеслав Милош. Милош, по-видимому, недавно перенес сильный приступ аллергии неизвестно на что. "Может быть, ты поговорил по-русски!" — предполагает Бродский. За этим замечанием следует взрыв веселого смеха, который сменяется озабоченными расспросами о состоянии друга. Мне становится ясно, что у этого строгого, головного
В поэзии Бродский строгий, можно сказать даже страстный, формалист. Он пишет, что "звук… — место времени в стихотворении", что "поэзия — это печаль, которой правит метр". Он требует, чтобы его студенты (он преподает литературу в колледже "Mount Holyoke") знали наизусть полторы-две тысячи строк, написанных разными стихотворными размерами, он считает рифму лингвистическим средством, которое показывает схожесть несопоставимых вещей. Стихи Бродский пишете основном по-русски, хотя в последнее время иногда поддается искушению писать по- английски, особенно, неожиданно замечает он, когда видит "машинку с незнакомой клавиатурой". Я спрашиваю, скоро ли выйдет новая книга стихов на английском (второй английский сборник, "Часть речи", вышел в издательстве "Farrar, Straus, Giroux" в 1980 г.).
В феврале, если все будет в порядке, — отвечает он. — Сборник называется "К Урании". Это одна из муз.
Вам нравится книга? — спрашиваю я.
Пока да. Да. Но, честно говоря, я не знаю. Кое-что в ней мне нравится. Но у меня нет целостного отношения ни к одной моей книге. — У Бродского приятный глубокий голос с легким русским акцентом. — С одной стороны, — продолжает он, — это вроде бы вполне внятная книга, с другой стороны — трещотка. — Он произносит это слово так, что я почти вижу гремящую коробочку. — Я думаю, поэт… — Он останавливается. — Что ж, — произносит он, — все-таки двадцать пять лет, да, думаю, я могу так себя называть.
Такая скромность меня удивляет. Похоже, на его оценке никак не отразилось то, что совсем недавно он получил самую престижную в мире литературную премию.
В некотором смысле, — говорит он, — поэтическая книга — это противоречие в терминах. Потому что в голове поэта ее не существует. Она существует в голове читателя. Это всегда работа в развитии, отбор. Я когда-то объяснял студентам, что поэт в чем-то Геракл. И стихи его подвиги. Невозможно понять, что такое Геракл, по одному подвигу, двум или трем. Ведь Геракл — это все двенадцать!
Для Бродского образ поэта-Геракла — не искусственная фигура речи. Он пишет о поэзии и поэтах, особенно о своих великих русских предшественниках — Осипе Мандельштаме, Анне Ахматовой и Марине Цветаевой — почти с благоговением. Он написал, что "стихотворение — это самое тесное из возможных взаимодействие между этикой и эстетикой", а "песня — это форма лингвистического неповиновения… она ставит под вопрос весь существующий порядок". В эссе о У.Х. Одене Бродский говорит: "Если у поэта есть обязательства перед обществом, то только хорошо писать. Оставаясь в меньшинстве, он не имеет другого выбора. Не исполняя этот долг, он погружается в забвение. С другой стороны, у общества нет обязательств перед поэтом. Большинство по определению, общество думает, что у него есть другие возможности, помимо чтения стихов, не важно, насколько хороших. Неспособность читать стихи приводит к тому, что общество опускается до уровня, на котором становится легкой добычей демагога или тирана. Для общества это равносильно забвению…" Я замечаю, что это утверждение, на мой взгляд, переворачивает высказывание Эмерсона: "Падение человека влечет за собой падение языка".
Ну, я в этом твердо уверен, — говорит он. — Падение языка влечет за собой падение человека.
Я спрашиваю, считает ли он, что Америка уязвима для тиранов.
Для тиранов не знаю, для демагогов — да.
Из-за того как в нашей культуре используют язык?
Да. Ну, конечно. И я думаю, сегодня множество механизмов участвует в разрушении языка, в ослаблении нашей способности выражать свои мысли. Легко винить в этом телевидение, бульварные газеты и так далее. Но я считаю, что проблема гораздо глубже и гораздо опаснее. Просто потому, что нас становится все больше и больше, а из-за этого мы… как бы сказать?., мы обращаем все меньше внимания друг на друга. Все чаще мы склонны выбирать кратчайший путь или…