Ирония идеала. Парадоксы русской литературы
Шрифт:
Чтеца рады слушать не столько из-за смысла его слов, сколько ради успокоительного качества гладко льющейся речи. В советское время стали пользоваться этим целительным свойством речи для прямо противоположной цели: убивать «под разговор». Все расстрельные кампании 1930—50 годов велись под непрерывную «читку», под неумолчный идеологический шум любимых в народе репродукторов, который внушал людям чувство безопасности. Государство с ними разговаривает, зачитывает статьи, стихи, сводки погоды, столько сил тратит на правильную речь – значит, заботится и защищает. Но оно убивало, ясно и светло глядя в глаза, на полуслове, на плавном повороте фразы. Так, как в рассказике Д. Хармса «Григорьев и Семенов»:
Григорьев (ударяя Семенова по морде): Вот вам и зима наступила. Пора печи топить. Как по-вашему?
Семенов: По-моему, если серьезно отнестись к вашему замечанию, то, пожалуй, действительно пора затопить печку.
Григорьев (ударяя Семенова по морде): А как по вашему зима в этом году будет
Семенов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима будет холодная.
Григорьев (ударяя Семенова по морде): А вот мне никогда не бывает холодно.
И т.д., вплоть до развязки:
Григорьев (ударяя Семенова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаю.
Семенов (валится на спину): Ох!
Писатель Дмитрий Галковский, разбирая этот рассказ Хармса, замечает, что русский язык «превращает общение в избиение и убийство. Русский язык – язык палачей и жертв. <…> Ни на Западе, ни на Востоке такой дикий, жуткий “диалог” совершенно невозможен. Во-первых, избиение происходило бы молча…» 165 . Нельзя с этим не согласиться. Суть в том, что слово в данном рассказе вообще не имеет отношения к делу, оно движется самостоятельным путем, по кривой, уводящей от действия. Оно семантически пусто, ничего не сообщает, поэтому может легко удаляться и от предмета разговора, и от происходящего при этом избиения. Почему Григорьев беседует с Семеновым о погоде? Издевается? Успокаивает расшалившиеся нервы? Никакие психологические объяснения здесь не помогут, да они и вряд ли приложимы к хармсовскому персонажу, лишенному характера. Здесь нужна семиотика речи, а не психология личности. Тема погоды не случайна здесь лишь в том смысле, что она наиболее случайна из всех возможных тем: разговор о погоде есть наиболее ритуальная, семантически нулевая форма социального общения. Как только в разговор прорывается нечто от происходящего – «Ох!» Семенова – как разговор тут же и завершается. Функция сообщения, информации, даже если она выражена всего лишь междометием боли, вредит разговору, который не может вынести такого надругательства над своей отвлеченной, фиктивной сущностью.
<- 165
Галковский Д. Бесконечный тупик. С. 65, 66.
Хармс лишь доводит до предела то, что уже намечено у Чехова – разрыв между речью и происходящим. Например, в «Дяде Ване» Астров говорит Войницкому:
Сегодня, многоуважаемый Иван Петрович, погода недурна. Утром было пасмурно, словно как бы на дождь, а теперь солнце. Говоря по совести, осень выдалась прекрасная… и озими ничего себе… Вот только что: дни коротки стали 166 .
Чеховская интонация прямо предвосхищает хармсовскую, потому что, произнося издевательски ритуальные фразы о погоде, Астров, в сущности, бьет Войницкого по морде, как Григорьев – Семенова. Перед нами сцена жесточайшего морального избиения, поскольку Войницкий, влюбленный в Елену Андреевну, только что застал ее в объятиях Астрова, замечания которого о погоде звучат для него убийственно. Происходящее обозначено ремаркой в скобках: «Войницкий (вытирая лицо). «А? Ну, да… хорошо…» Вытирает лицо, потому что получил по морде, – а разговор все о той же «погоде». Рассказ Хармса – это по сути гипербола и пародия основного чеховского приема: пустить речь по кривой от действия.
<- 166
Чехов А.П. Собр. соч. в 12 т. Т. 9. С. 515.
Здесь видно, что сила Чехова, как и сила Хармса, вовсе не в подтексте. Оттого, что человека избивают под сурдинку разговора о погоде, сам разговор не становится более глубоким и значительным, обремененным некими смыслами. Дело не в подводном течении, не в смысловой насыщенности слова, а как раз напротив, в издевательском отсутствии смысла, радикальном отличии слова от действия. Между ними нет ничего общего. И слово может быть пошлым и поверхностным, и действие пошлым и поверхностным. Ни избиение, ни тем более разговор о погоде никакой глубины в себе не содержат. Если бы действия и слова подкрепляли друг друга, это производило бы просто плоское и жалкое впечатление. Но дело в том, что совмещаются две пошлости, которые почти ничего общего не имеют друг с другом: разговор об одном, а действие – о другом. Эффект производит именно двойная пошлость, внутри которой, в разрыве речи и действия, как будто что-то помещается – но там не помещается ровно ничего, это двуслойное «ничто» и производит иллюзию объемности речи и действия. Чехов – великий мастер создавать двойную пошлость и тем самым снимать впечатление пошлости. Две пошлости, которые делаются одновременно, – это для нормального восприятия слишком много, и оно пытается объединить их неким глубинным восприятием. Поэтому самое слышное в пьесах Чехова, как и в рассказах Хармса – это молчание
Мы кратко остановимся на трех знаменитых эпизодах молчания в русской литературе: (1) немой сцене в развязке гоголевского «Ревизора»; (2) молчании Христа в ответ на монолог Великого Инквизитора в «Братьях Карамазовых», и (3) немой сцене из чеховского «Вишневого сада». При всем различии этих эпизодов, можно заметить, что молчанию предшествует словоизвержение.
У Гоголя это реплики самых пустых и неугомонных городских болтунов Бобчинского и Добчинского. Именно они принесли «весть» о ревизоре, породив эту грандиозную фикцию, от которой теперь столь же упорно открещиваются.
Бобчинский. Ей-богу, это не я, это Петр Иванович.
Добчинский. Э, нет, Петр Иванович, вы ведь первые того…
Бобчинский. А вот и нет; первые-то были вы.
В этот момент и появляется жандарм с вестью о прибытии настоящего ревизора, после чего следует немая сцена.
У Достоевского монолог Великого Инквизитора, от имени которого говорит «умный и страшный дух небытия», также не находит себе словесного последования у собеседника. На все обвинения Христос отвечает молчанием – и безмолвным поцелуем в бескровные уста своего обвинителя, своего предателя, нового Иуды, который служит уже не Христу, а тому, кто искушал его в пустыне. Поцелуй Христа повторяет евангельский поцелуй Иуды и переворачивает его смысл. На отступничество Великого Инквизитора, выраженное в слове, ответить можно только любовью, которая превыше слов. «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая и кимвал бряцающий» (1 Кор., 13:1). Таким звоном и бряцанием вдруг оказывается вся речь Великого Инквизитора перед молчанием Христа. Его поцелуй, в свою очередь, запечатывает уста, изрекающие ложь, и возвращает им достоинство молчания. Он имеет двойное значение – как прекращение речи и ответ на речь.
У Чехова перед немой сценой разглагольствует Гаев, самый многословный из всех пустословов «Вишневого сада». Чем больше он говорит, тем больше вокруг него скапливается немоты, которая потом разряжается каким-то странным, потусторонним звуком.
Гаев (негромко, как бы декламируя). “О природа, дивная, ты блещешь вечным сиянием, прекрасная и равнодушная, ты, которую мы называем матерью, сочетаешь в себе бытие и смерть, ты живишь и разрушаешь…”
Варя (умоляюще). Дядечка!
Аня. Дядя, ты опять!
Трофимов. Вы лучше желтого в середину дуплетом.
Гаев. Я молчу, молчу.
Все сидят, задумались. Тишина. Слышно только, как тихо бормочет Фирс. Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный 167 .
<- 167
Чехов А.П. Вишневый сад // Чехов А.П. Собр. соч. в 12 т. Т. 9. Пьесы. М.: ГИХЛ, 1961. С. 634.
Как только Гаев замолкает, природа вставляет свое «слово». Встревоженные дачники относятся к этому странному звуку именно как к слову, пытаются разгадать его источник и смысл. То ли это бадья сорвалась в шахте, то ли это крик цапли или уханье филина, то ли знак несчастья… Раневская вздрагивает, на глазах у Ани появляются слезы. Потому-то и молчат чеховские герои о главном, что чувствуют бессилие любой речи – и тогда речью становится звук лопнувшейся струны.
Во всех трех эпизодах, у Гоголя, Достоевского и Чехова, именно там, где человеческое слово достигает избыточности, обнаруживается его недостаточность. Слово не столько называет, сколько замалчивает свой предмет. Безмолвие скапливается в самих словах, как невыговоренность смысла, его оглушенность словом. В конце концов воцаряется тяжелое молчание – это призраки заглушенных, заговоренных предметов встают вокруг слов и начинают громко, оглушительно молчать о себе. Устами Бобчинских и Добчинских, Гаева, Великого Инквизитора слово ничего не называет, но выкликает само себя. Это не Логос-Царь, а Логос-Самозванец. И когда появляется настоящий царь – Ревизор у Гоголя, Христос у Достоевского, природа у Чехова – то это молчащий Логос. Молчание приходит как возмездие лже-Слову, как разоблачение его самозванства.
О русской культуре можно услышать два противоположных мнения:
– молчаливая, застенчивая, целомудренная культура, берегущая свой сокровенный смысл, стыдящаяся его выговорить, вывести наружу;
– необычайно говорливая, утомительно суесловная культура, в которой слова заменяют дела.
По сути, оба эти мнения верны и не опровергают, а усиливают друг друга. Два свойства русской культуры – молчаливость и многоречивость – взаимосвязаны. И это не простая антиномия, где оба противоположных положения верны. Само молчание растет и усиливается по мере говорения, и сама говорливость происходит от напряженности и невыразимости молчания. Молчание растет вместе с речью, нагнетается под словами. Русская словесность тем и удивительна, что выставляет наружу свою глубинную бессловесность, громко и упорно молчит, пряча это молчание за обилием слов.