Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]
Шрифт:
Он сидел на краю лужи ни жив, ни мертв. В последние дни он много думал. Но ему ни разу не пришло в голову, что он — старик. Двенадцать лет — не так уж и много. Двенадцать лет неволи, это уже гораздо больше. А двенадцать лет концентрационного лагеря — кто знает, сколько это на самом деле? Осталось ли у него хоть немного сил? Или он развалится сразу же, как только выйдет отсюда, — как сгнившее изнутри дерево, которое в штиль кажется здоровым и крепким, а в первую же бурю ломается, как спичка. Ведь эта лагерная жизнь и была штилем — великим, страшным, адским вакуумом, в который не проникала
509-й еще раз впился взглядом в неподвижное зеркало лужи. «Это мои глаза, — подумал он и наклонился еще ниже; под его дыханием вода задрожала, сморщилась, и лицо расплылось. — Это мои легкие… Они еще работают. — Он сунул в лужу руку, всплеснул воду. — А это моя рука, она может разрушить этот образ…»
«Разрушить… — повторил он про себя. — А строить? Ненависть… А смогу ли я еще что-нибудь, кроме этого? Одной ненависти мало. Для жизни необходимо что-то еще».
Он выпрямился. К нему направлялся Бухер. «Этот сможет, — подумал он. — Он еще молод».
— 509-й, — сказал Бухер, — ты видел? Крематорий не работает.
— И в самом деле!
— Команды уже нет в живых. А новую они, кажется, еще не набрали. Почему? Может…
Они посмотрели друг на друга.
— Может, уже просто ни к чему? Может, они уже… — Бухер умолк.
— Уходят? — договорил за него 509-й.
— Да. Трупы сегодня уже не забирали.
Подошли Розен и Зульцбахер.
— Орудий больше не слышно, — сказал Розен. — Что бы это могло значить?
— Может, они уже прорвались.
— Или их отбросили. Говорят, эсэсовцы собирались защищать лагерь.
— Еще одна утка. Каждые пять минут что-нибудь новое. Если они и в самом деле вздумают оборонять лагерь, значит, нас будут бомбить.
509-й вскинул глаза. «Хоть бы поскорее ночь!» — подумал он. В темноте легче прятаться. Кто знает, что еще может произойти. День состоит из такого множества часов, а смерти нужно всего две-три секунды. Сколько же смертей прячут в себе эти часы, которые посылает им от горизонта безжалостное солнце?
— Самолет! — воскликнул Зульцбахер.
Он взволнованно показал куда-то в небо. Вскоре они уже все видели маленькую черную точку.
— Наверное, немецкий, — прошептал Розен. — Иначе была бы тревога.
Они стали озираться по сторонам в поисках укрытия. В лагере упорно держался слух, будто немецкая авиация получила задание в последний момент сравнять Меллерн с землей.
— Он же один! Один-единственный!
Они остановились. Для бомбежки прислали бы, наверное, не один и не два самолета.
— Может, это американский разведчик, — сказал вдруг неожиданно появившийся Лебенталь. — Из-за одного самолета они уже не объявляют тревогу.
— А ты откуда знаешь?
Лебенталь не ответил. Все замерли, уставившись на черную точку, которая быстро увеличивалась.
— Это не немецкий! — произнес Зульцбахер.
Самолет был уже отчетливо виден. Он коршуном бросился вниз, прямо на лагерь. У 509-го появилось ощущение, будто кто-то, запустив ему руку в живот и намотав на нее кишки, резко потащил их к земле. Словно принесенный в жертву какому-то мрачному, кровожадному
В этот момент посыпались пулеметные очереди. Самолет вышел из пике, развернулся и сделал круг над лагерем. Стреляли с земли. Где-то за казармами рокотали пулеметы. Самолет снизился еще больше. Все неотрывно смотрели вверх. И вдруг крыло его дрогнуло, качнулось вправо-влево, словно приветствуя стоящих внизу людей. В первое мгновение заключенные подумали, что самолет подбили. Но он, сделав разворот, опять прошел над ними и покачал крылом, на этот раз дважды, как птица. Потом круто взмыл вверх и стал удаляться. Вслед ему неслись пулеметные очереди. Теперь стреляли и с вышек. Однако выстрелы постепенно прекратились, и было слышно только ровное гудение мотора.
— Это был сигнал, — первым заговорил Бухер.
— Похоже, что он нам помахал крылом. Как машут рукой.
— Это был сигнал для нас! Точно! А что же еще?
— Он хотел нам дать понять, что они знают о нас. Это было для нас! Ничего другого и быть не может. Ты как думаешь, 509-й?
— Я тоже думаю, что это было для нас.
Это был чуть ли не первый знак, полученный ими с воли за все время, проведенное в лагере. Этот страшный вакуум одиночества был наконец нарушен. Они увидели, что о них еще помнят, там, за контрольной полосой, и считают их живыми. О них думают. Неизвестные спасители машут им с неба крыльями. Они больше не были одни. Это было первое зримое приветствие свободы. Они не были больше грязью земли. Специально для них кто-то, несмотря на опасность, прислал самолет, чтобы дать им понять, что о них помнят и что за ними придут. Они не были больше грязью земли. Они, жалкие черви, изгнанные, оплеванные, — они вновь были людьми для людей, которых они даже не знали.
«Что это вдруг со мной? — подумал 509-й. — Слезы?.. У меня? У старика?..»
Нойбауер молча смотрел на костюм. Сельма повесила его на самое видное место в его шкафу. Он понял намек. Штатского он не надевал с 33-го года. Серый костюм в черно-белую крапину. Курам на смех. Он снял костюм с вешалки и критически осмотрел его. Потом сбросил китель, подошел к двери спальни, запер ее на ключ и примерил пиджак. Он был ему слишком узок. Нойбауер не мог застегнуть его, даже втянув живот. Он подошел к зеркалу. Вид был дурацкий. Он поправился по меньшей мере на тридцать, а то и сорок фунтов. И неудивительно: до 33-го года приходилось считать каждый пфенниг.
Странно — как быстро исчезает с лица решительность, стоит только снять военную форму! Сразу становишься рыхлым, дряблым. И такое же самоощущение. Он посмотрел на брюки. Они тем более малы, не стоит и примерять. Да и зачем это все?
Он передаст лагерь, как положено. С ним обойдутся корректно, по-военному. Существуют традиции, военный этикет, неписанные законы воинской чести. Он ведь и сам был солдат. Или почти солдат. Носитель мундира. Высокий офицерский чин. Так что общий язык найдется.