Искупление (сборник)
Шрифт:
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моем номере меня ждет «она». «Она» – это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто, как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моем доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде: и девственницей, и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал ее в привилегированном, закрытого типа магазине, однако я о ее качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на нее из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания,
Легко сказать – за свое, а что оно, свое, где оно, свое? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли, после приема пищи почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце мое переместилось из левой половины груди в правый бок. И все это потому, что чем дальше идет время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге оберточной, упаковочной, сделанной из жесткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешевой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утонченное безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром, и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определенного. Типовой советский город, и все. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ неон. Зеленым – «Одяг», красным – «Перукарня», синим – «Гудзыки». Ночью я спал профессионально, то есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в темном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага все это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И, кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.
С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомленный, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда – львовским самолетом в Москву.
Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолет, с его модерной, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Все то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно-серо при сожительстве и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имен и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, – рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами. И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и нынешнее находятся пусть в неустойчивом, тревожном, но все ж равновесии. Возможно, в портовых городах роль рельс выполняет море, а роль поезда – теплоход. Но я никогда не жил в портовых городах. Да
Западный Берлин, 1983
Дополнено март 1985
Дом с башенкой
Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери, которая в пуховом берете и пальто, застегнутом до горла, лежала на узлах. Кто-то в темноте сказал:
– Мы задохнемся здесь, как в душегубке. Она все время ходит под себя... В конце концов, здесь дети...
Мальчик торопливо вынул варежку и принялся растирать лужу по полу вагона.
– Почему ты упрямишься? – спросил какой-то мужчина. – Твоя мама больна. Ее положат в больницу и вылечат. А в эшелоне она может умереть...
– Мы должны доехать, – с отчаянием сказал мальчик, – там нас встретит дед.
Но он понимал, что на следующей станции их обязательно высадят.
Мать что-то сказала и улыбнулась.
– Ты чего? – спросил мальчик.
Но мать не ответила, она смотрела мимо него и тихо напевала какой-то мотив.
– Ужасный голос, – вздохнули в темноте.
– Ничего не ужасный, – огрызнулся мальчик. – У вас самих ужасный...
Рассвело. Маленькие оконца товарного вагона посинели, и в них начали проскакивать верхушки телеграфных столбов. Мальчик не спал всю ночь, и теперь, когда голоса притихли, он взял обеими руками горячую руку матери и закрыл глаза. Он заснул сразу, и его мягко потряхивало и постукивало спиной о дощатую стенку вагона. Проснулся он тоже сразу, от чужого прикосновения к щеке.
Поезд стоял. Дверь вагона была открыта, и мальчик увидел, что четверо мужчин несут его мать на носилках через пути. Он прыгнул вниз, на гравий железнодорожной насыпи, и побежал следом.
Мужчины несли носилки, высоко подняв и положив на плечи, и мать безразлично покачивалась в такт их шагам.
Было раннее, холодное утро, обычный в этих степных местах мороз без снега, и мальчик несколько раз спотыкался о примерзшие к земле камни.
По перрону ходили люди, некоторые оборачивались, смотрели, а какой-то парень, лет на пять старше мальчика, спросил у него с любопытством:
– Умерла?
– Заболела, – ответил мальчик, – это моя мама.
Парень с испугом посмотрел на него и отошел. Носилки внесли в дверь вокзала, и мальчик тоже хотел пройти туда, но медсестра в телогрейке, наброшенной поверх халата, взяла его за плечо и спросила:
– Ты куда?
– Это ее сын, – сказал один из мужчин и добавил: – А вещи где ж? Эшелон уйдет, без вещей останетесь...
Мальчик побежал назад, к эшелону, но запутался и оказался на городской площади с противоположной стороны вокзала. Он успел заметить очередь на автобус, старый одноэтажный дом с башенкой и старуху в шерстяных чулках и галошах, торгующую рыбой.
Потом он побежал назад, однако железнодорожные пути у перрона оказались пустыми, эшелон уже ушел. Мальчик еще не успел испугаться, как увидел свои вещи, сложенные на перроне. Все было цело, кроме кошелки с лепешками и сушеным урюком.
– Твои вещи? – спросила женщина в железнодорожной шинели.
– Мои, – ответил мальчик.
– А что в этом узле? – И ткнула ногой грязный, сплющенный узел.
– Мамины фетровые боты, – сказал мальчик, – и два ватных одеяла... И коричневый отрез...