Искусство и его жертвы
Шрифт:
— Нет, не совсем невинный… И потом… я не понимаю…
— Успокойся, девочка, я же ни о чем не прошу. Просто видеть тебя каждый день, работающей у меня в гостиной, пьющей чай на балконе и щебечущей о своих заботах… Больше ничего.
— Точно — ничего?
— Обещаю.
— Да, но мама… Вы всю жизнь любите ее… Разве нет?
— Безусловно, да. И любить не перестану до конца дней моих. Но ведь ты — ее часть. Никакого противоречия.
— Значит, вы меня любите, потому что я часть мамы?
Он помедлил.
— Трудно объяснить. Мне и самому не совсем понятно.
Отвернувшись от него, посмотрела вдаль.
— Вы великий человек, и любовь ваша льстит любому… Только я хочу, чтоб меня любили не как часть чего-то, а как целое, без оглядки на кого бы то ни было.
— Разумеется, Диди, — отозвался Тургель печально. — Ты еще встретишь человека, кто полюбит тебя, как того заслуживаешь.
Снова повернула к нему лицо:
— Значит, это не вы?
Кончики его губ опустились книзу:
— Ну, конечно, нет. Был бы на двадцать лет моложе… А теперь? А теперь только восхищаться тобой на расстоянии. И порой невинно целовать в щечку. Ты позволишь?
— Позволяю.
Но внезапно мы бросились в объятья друг к другу и поцеловались пылко, горячо. А потом, словно испугавшись этого порыва, тут же отстранились. Я проговорила:
— Всё, всё, мне пора идти.
— Хорошо, иди, — согласился он, сам в немалом смущении.
Я сбежала вниз по ступенькам и, не помня себя от страха, устремилась прочь от шале. С твердой решимостью, что ноги моей больше здесь не будет.
Но уже на другое утро собралась работать за мольбертом у Тургеля в гостиной.
Всю весну 1875 года длилась наша сказка. Он действительно больше не пытался поцеловать меня так, как тогда на балконе, только изредка прикладывал губы или к щеке, или к виску. Наблюдал за мной с восхищением. Это внимание мне льстило, повышало самооценку. Я уже не боялась ходить к нему в шале. Иногда появлялась позже — он уже работал у себя в кабинете. Я кричала снизу:
— Доброе утро, Тургель!
Слышала в ответ:
— Доброе, доброе, Диди. Начинай, скоро я спущусь.
Наши чаепития на балконе никогда не забуду — мы болтали обо всем без утайки, он рассказывал о своих сердечных привязанностях в России, так и не ставших чем-то серьезным, я делилась своими страхами и надеждами. Это не были отношения дочери и отца, ученицы с учителем, исповедника и его прихожанки; но, с другой стороны, чисто дружескими тоже не могли бы считаться; я бы назвала их "дружеской влюбленностью" — l’amitie amoureux — то есть больше, чем дружба, но не выходящая за рамки дружеского общения. Он меня опекал и лелеял, как Бог-Отец. Я была, словно Дева Мария. Не хватало лишь непорочного зачатия…
Но, конечно, так не могло продолжаться долго. Мама все разрушила. Заподозрив неладное, строго меня спросила, оказавшись со мною наедине:
— Что вы делаете с мсье Жаном в его шале?
Я пожала плечами:
— Ничего недостойного, мама. Я пишу этюды внизу, он творит у себя наверху. А потом на балконе чаевничаем.
— Поклянись, что ничего более.
—
— Хорошо, поверю. Тем не менее не могу не заметить, что со стороны это выглядит крайне неприлично.
— Отчего, мама?
— Ты не понимаешь? Молодая девушка каждое утро посещает дом неженатого пожилого мужчины. Просто какой-то нонсенс.
— Ты считаешь, молодой девушке не дано дружить с пожилым мужчиной?
Мать поморщилась:
— Да, теоретически допускаю… Но я знаю жизнь. Рано или поздно это все равно кончится постелью.
— Ах, мама!..
— Да, моя наивная. Правде надо смотреть в глаза.
— Обещаю: в нашем случае этого не будет.
— Обещай мне другое: ты прекратишь к нему ходить.
— Нет, пожалуйста! — Я сложила руки молитвенно.
— Ты должна. Я требую. — И смотрела на меня гневно. Может, ревновала? Или просто опасалась за мою честь?
Но и я оказалась непреклонна:
— Обещать не стану. Не хочу.
— Нет, я требую, Диди.
— Дай собраться с мыслями… Я тебе скажу позже.
— Так и быть, подумай как следует.
Неизвестно, как бы сложилось все в дальнейшем — или она бы смягчилась и мои посещения шале продолжались бы еще долго, или я уступила бы ее воле, но моя мать пошла дальше и имела аналогичный серьезный разговор с Тургелем. Он, в отличие от меня, не оправдывался и не заверял ее в платоническом характере наших отношений, а сказал задумчиво (знаю это с ее слов): "Может, в чем-то ты и права. Может, лучше действительно положить этому конец, во избежание необратимых последствий… А тем более мне пора в Россию — там скопилось много дел. Я уеду скоро. И вернусь, наверное, к концу года. Время все расставит по своим местам". И, склонившись, поцеловал ее руку.
Утром, дня через два, ничего не зная об их разговоре, я пошла в шале, но наткнулась на закрытую дверь. А садовник, мсье Фернан, подстригавший поблизости кусты, пояснил:
— Так они уехали вчера пополудни.
— Как уехали? Почему уехали?
— Не могу знать, мадемуазель Клоди. Только собрались в одночасье, я видел. И с большими саквояжами — видимо, надолго.
— Даже не простился…
Села на скамейку и, закрыв ладонями лицо, разрыдалась.
ПОЛИНЕТТ
Мы с Терезой недолюбливали друг друга с самого начала — ей казалось, что Гастон достоин лучшей пары, нежели я, и лишь деньги моего отца как-то примиряли свекровь со мною. А когда родились дети (ее внуки), несколько смягчилась, не ругала меня за глаза и в глаза, как прежде. Но сквалыжный характер никуда не денешь — все равно бурчала себе под нос: то ей не то, это не так, руки у меня растут не оттуда, ничего не умею — ни приготовить, ни навести порядок, ни нашлепать малышей за проказы. А Гастон никогда не вмешивался в наши перепалки, если же Тереза обращалась к нему: "Ну, скажи, скажи, что она не права!" — соглашался всегда: "Да, Полетт, ты, по правде говоря, не права". Их было двое против меня одной — дети маленькие не в счет.