Исповедь
Шрифт:
А через небольшое время пришел отец грустный. Любимого его рысака, которого он привез года за три до коллективизации чуть ли не из Туркмении, его гордость, на котором он не работал, а лишь изредка, будучи слегка под градусом, запрягши воронка в легкий ходок, выезжал лихо прокатиться по селу, его рысака уже заездили в коммуне и согнали с него весь прежний лоск. Нет, отец мой не был пьяницей. Пил только по большим праздникам, когда гуляла по неделе вся деревня, а в более позднее время, уже, будучи люмпеном, только с аванса и с получки со своими товарищами по работе, не более пол - литра на артель. Однако его считали пьющим и когда укоряли тем, что он каждому гостю рад и тут же бежит в сельскую лавку за бутылкой, он отвечал:
–
Когда же советовали не жить одним днем, а думать о будущем, он резонно парировал:
– Будет день и будет пища...
Но дело, видимо, было не только в его рысаке. Очевидно организационные трудности в коммуне, разброд и вольница вчерашних единоличников, бывших еще недавно хозяевами самим себе, породили столько беспорядков, что их не вынесла вольная душа моего отца. А свидетельством тому был скорый распад этой коммуны. Но это было уже позже, этого распада отец мой не дождался. А примерно через месяц после вступления в коммуну, отец оставил все свою живность в коммуне и попросил отпустить его в город и помочь только транспортом, чтобы довезти до него свое семейство,
Нам дали две подводы, погрузили мы в них бедный скарб наш, состоявший из кое-какой одежонки, постели и небольшого запаса продуктов, и тронулись в путь.
Справа, полого опускаясь к озеру, расстилался луг. Слева уходили назад крестьянские избы. У некоторых из них стояли старики или старушки и, сделав над глазами козырьком ладошки, всматривались, пытаясь рассмотреть, кого же это и куда опять повезли. Так увозили ссыльных. Так уезжали мы в добровольную ссылку, оставив все, что поддерживало нашу прежнюю жизнь, что давало кров и пропитание.
Вот проплыл назад сельсовет с красным флагом над крыльцом, вот тихо отошла церковка с зеленой колоколенкой и железным кованым забором. Потом еще ряд крестьянских домишек, вот изба Митьки Ситникова, потом пустырь и мазанка сельского гончара, потом опять пустырь. И вот дедов дом с палисадником перед окнами и с тесовыми воротами, а за ним - наша избушка с маленькими добрыми глазками окошек, забором в две жерди и настежь раскрытыми воротами. Проезжая в конце села мимо своей избушки, мать тихо безмолвно всплакнула, растирая по щекам слезы. Здесь прошла нелегкая, но по-своему счастливая пора ее замужней жизни, первое ощущение своего гнезда, первые одоления бедности и ее дети пятерых детей родила она здесь в этой приземистой с почерневшими от времени углами сруба избушке. Отец сидел, насупившись, а мы, детвора, беззаботно радовались мягкому потряхиванию телеги и движению вперед в неизведанное.
Скоро кончились огороды, потом распаханные поля и началась нетронутая ковыльная степь. В небе заливались жаворонки, кружились широкими кругами коршуны без единого взмаха крыльями, изредка вскрикивали возчики, взявшиеся отвезти нас. Деревня уже давно скрылась за горизонтом, а вместе с нею и наше беззаботное детство. Навсегда, безвозвратно.
Много лет спустя, уже после войны, меня вдруг потянуло на родину, туда, где я впервые увидел небо, степь, наш бор, где я впервые ощутил босыми ногами нагретую солнцем землю и прохладу травки. Попутными машинами я приехал к тете Нюре, сестре отца, которая после высылки вернулась в родное село и работала в колхозе. Муж ее давно умер, она снова вышла замуж, и жили они вдвоем - дети поразъехались кто куда. Тетя Нюра постарела, но все так же была говорливая и во всю мочь ругала колхозных руководителей за нерадивость к делу, за корыстолюбие, а особо за пьянство.
Переночевавши, я утром побежал на другой конец села, где мы когда-то жили. Все там переменилось. Не было там ни нашей избушки, ни дома деда, ни луга перед ними - все было вытоптано стадом. Не было за лугом ковыльной степи, по которой когда-то подкочевывали к самой
На другой день я ушел, чем совсем озадачил тетю Нюру. На душе было пусто, вокруг пусто, той прежней родины не было, она была утрачена, утеряна, украдена кем-то и надо было где-то искать ее уже в других, более широких границах. Тогда я прошагал сорок километров до города Рубцовска, прямо, без дороги, по степи, ориентируясь на элеваторы, едва мерцавшие в мареве, ни на минуту не присев, чтобы отдохнуть.
Но все это было потом, много лет спустя.
А тогда мы ехали, день клонился к концу, лошади устали, нуждались в водопое и мы остановились на ночлег. Возчики нашли в ложке воду, напоили лошадей, принесли воды к возам, мы насобирали кое-какого сушняку, сухого хвороста в тощем тальничке, старого засохшего навоза и разложили еле коптивший костерок. Сварили похлебку, наскоро поужинали, пока не наступила полная темнота, и разместились на ночлег прямо в возах. Опустилась ночь совершенно темная, месяца не было, в небе мерцали мохнатые звезды. Где-то в темноте пофыркивали пасшиеся стреноженные кони, а у еле светившегося костерка еще долго отец мой и возчики о чем-то в полголоса говорили. О чем? Наверное, о том неведомом и страшноватом, что ждет нас, оборвавших корни со своей землей и еще о том, "куды пойдет Расея". Может быть, мужики пугали отца трудностями, а он, как всегда беззаботно отвечал им:
– Э-э-э, мать им берег, чего гадать? Будет день и будет пища...
Приученный к любому крестьянскому труду, отец мой никогда не паниковал перед трудностями. Он всегда рассчитывал, что уж на хлеб-то для семьи он всегда заработает. Еще когда жили в селе, до коммуны, слегка подвыпив с мужиками и раззадорившись, он начинал мечтать:
– Вот заберу ребятишек, уеду в город, выучусь на машиниста, и буду ездить на паровозе. Мужики смеялись:
– Микитка! Ты на паровозе? Да ты же его против первой деревни свернешь с рельсов и махнешь куды - нибудь за самогонкой...
И опять хохотали над ним, и он вместе с ними.
На другой день мы еще спали под ласковыми и теплыми лучами солнца, когда сквозь сон услышали тарахтенье колес, мягкое покачивание телеги и окрики возниц. Мы ехали дальше.
К обеду прибыли в город. Проезжая через железную дорогу, впервые увидели огромный, чуфыкающий паровоз с длинной трубой, нещадно коптящей, и чумазыми машинистами, который через много лет оказался маленькой маневровой "овечкой". Начиналась новая жизнь.
Поселились мы в крохотной мазанке, раза в два меньшей, чем наша изба в деревне, но с русской печью. Вокруг - ни двора, ни забора, перед избушкой расстилался пустырь, поросший всякой сорной травой. Справа, вдали, виднелся ряд домишек, а слева, за пустырем, проходила железная дорога, уходившая на юг, через казахские степи, к Ташкенту.
Шел тридцатый год. Не отошел еще НЭП. В городе (или тогда еще станции Рубцовка), как и везде, наверное, была безработица, существовала биржа труда, которая никому ничем не могла помочь. Никакого рабочего снабжения не было, не было никаких продовольственных магазинов, как и промтоварных, кроме Торгсина, в котором можно было что-то купить только за сдаваемые драгоценности. А какие драгоценности могли быть у деревенского мужика? Копченые чугуны, медный самовар, деревянные чашки и ложки - все это было не то. Все необходимое для жизни можно было купить только на базаре, да и то часто не за деньги, а только в обмен на вещи. Мы скоро доели то, что прихватили с собой из деревни. Отец перебивался на временных работах. То плотничал на строительстве деревянного моста через реку Алей, снесенного весенним паводком, то работал грузчиком на железной дороге, получая доход несопоставимо малый с потребностями семьи в эту пору всеобщей разрухи и высоких цен на все.