Исповедь
Шрифт:
Рассказ Волошина о Черубине, а затем размышления Цветаевой о Черубине в статье «Живое о живом» — долгое время были главными источниками, по которым читатели узнавали о мистификации. Увлекательно написанные, эти отзывы создали вокруг Дмитриевой миф о скромной простой школьной учительнице оказавшейся жертвой редакторского произвола. У Волошина и Цветаевой, а также в других отзывах о Дмитриевой, говорится как о «скромной школьной учительнице», которая пишет «милые простые стихи», «школьной девушке», «школьной учительнице такой-то». Такому определению соответствуют и «неброские» качества: скромность, незаметность, простота, непосредственность, даже доброта Дмитриевой[17].
Вместе с тем, главные доводы против «школьного» портрета Дмитриевой можно найти в самих рассказах Волошина и Цветаевой о Черубине, именно там, где авторы защищают казалось бы обратную точку зрения. Эти доводы связаны с настоящими скрытыми мотивами мистификации и с теорией поэтического творчества,
«Я начну с того, с чего начинаю обычно, — с того, кто был Габриак. Габриак был морской чорт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица. Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле. Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку. Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чортовских святцах („Демонология“ Бодена) и, наконец остановились на имени „Габриах“. Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего чорта»[18].
Предваряя легенду о Черубине описанием ее своеобразного божества Габриаха, Волошин создает уже не только саму Черубину, но и ее мир, в котором у нее есть бог. Эта мифотворческая деталь имеет свои истоки в одной из критических статей Волошина, где он размышляет о происхождении детских игрушек: «У детских игрушек есть своя генеалогия: они происходят по прямой линии от тех первобытных фетишей, которые вырезывал и которым поклонялся древний человек. <…> Матрешки, паяцы, медведи, деревянные лошадки — это древнейшие боги человечества»[19]. Мифическая Черубина, как и реальный «древний человек», имеет своего бога, ибо Волошин переносит миф Черубины в систему реальных понятий, в мир. Мифотворчество становится миротворчеством.
Сначала Габриах «живет» на полке с «девушкой без головы, но с распущенными волосами», а потом «переселяется» к Лиле. Выстраивается аналогия: Габриах — безголовая девушка, Габриак — Лиля, Волошин — Дмитриева. От этого союза и рождается Черубина де Габриак. Выбор мифических разнополых предков, мужских и женских, необходимых для рождения Черубины, не случаен. Черубине нужен не только бог, но и прародители, мать и отец. Такова еще одна сторона мифотворческой схемы волошинского замысла.
О Лиле Волошин пишет, используя тот же прием аналогии: «Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом. Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве от всех ее игрушек отламывалась одна нога, так как ее брат и сестра говорили: „Раз ты хромая, у тебя должны быть хромые игрушки“»[20]. Портрет Дмитриевой соотнесен здесь с неодушевленными предметами: «мужским компаньоном» одноруким и одноногим Габриаком, его сестрой безголовой девушкой, игрушками. Уродство и неординарность роднит Дмитриеву с физическими и мифическими монстрами, Габриаком и безголовой девушкой, а ее хромота связывается с отламыванием ног у игрушек. Поэтесса выступает в роли некоего мистического существа: мифического чудовища, химеры. Это единственное место в рассказе, где характеристика Дмитриевой соответствует образу, запечатленному в дневниковых записях Волошина, в которых подчеркнута ее духовная и мистическая исключительность.
Однако далее Волошин неожиданно вводит «школьный» портрет Дмитриевой, не появлявшийся ранее ни в его дневниковых записях, ни в письмах: «Лиля писала в это лето милые простые стихи, и тогда-то я ей и подарил черта Габриака, которого мы в просторечии звали „Гаврюшкой“»[21]. «Сломанность» и неординарность Дмитриевой внезапно переходит в уже знакомый нам портрет: это скромная, милая, простая девушка, школьная учительница, чьи стихи так же скромны и просты, как она сама. Меняется и характеристика других персонажей: демоническое чудовище, «бес, защищающий от злых духов», превращается в безобидного «Гаврюшку», родственного образу Лили. «Школьный» миф выполняет здесь важную функцию. С его помощью автор накладывает маску на роль Дмитриевой в мистификации, чтобы затушевать действительную роль поэтессы и свою собственную. А затем приводит официальную, уже знакомую нам, версию причины возникновения Черубины. Тем самым Волошин создает заведомо ложный миф о Дмитриевой в стиле фельетона Дорошевича, который ввел в заблуждение сначала Цветаеву, а с ее помощью впоследствии и многих: честная, чистосердечная, простая школьная учительница, поэтесса становится жертвой мужского редакторского произвола и с помощью друга решает невинно подшутить над редактором, предложив ему мифическую идеальную женщину-поэтессу, чтобы получить возможность напечатать свои стихи.
Первый вариант легенды о Дмитриевой, где миф сливается с реальностью, и героиня предстает в некоем мистическом единстве с демоническими чудовищами, предвестниками
Так вера становится индивидуальным творческим актом верующего. Поэтическое творчество как таковое, писал Волошин, основывается на мифотворчестве, родственном детской игре. В статье «Театр и сновидение» (1912–1913) он разрабатывает типологию детских игр. Третий среди выделенных им типов — это «тип творческого преображения мира. <…> У человека взрослого этот тип игры становится поэтическим творчеством. Это опьянение сознания»[23]. Там же Волошин дает образ человека искусства: «Тот, кто сохраняет среди реальностей дневной обыденней жизни неиссякающую способность их преображения в таинствах игры, кто непрестанно оплодотворяет жизнь токами ночного, вселенски-творческого сознания, тот, кто длит свой детский период игр, — тот становится художником, преобразителем жизни». Несомненно Волошину был близок такой тип художника: он сам был «преобразителем жизни» и вдохновлял своим примером других.
Еще более ярко, даже категорически, мысль о связи творчества и игры выражена в статье «Блики» (1908): «Искусство драгоценно лишь постольку, поскольку оно игра. Художники ведь это только дети которые не разучились играть. Гении — это те, которые сумели не вырасти. Все, что не игра, — то не искусство»[24]. Поэтому игра в Черубину, которая со стороны казалась всего лишь литературной шуткой, имела глубокую теоретическую основу: игра была тем чудом, которое должно было породить искусство и претворить миф в жизнь. Черубина для Волошина таила необычайный соблазн проверить свою мифотворческую идею и одновременно создать совершенно новую для русской литературы поэтессу. Этот мотив скрыт в объяснении Волошина, в частности, в связи с его представлением о тайной природе творения мифа и поэзии. Когда замысел с Черубиной де Габриак был приведен в исполнение, Волошин, как пишет Цветаева: «больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего».
Создание несуществующих поэтов было излюбленной идеей Волошина, причем предлагал он подобные мистификации именно женщинам-поэтам, утверждая этим еще один миф о значении союза мужского и женского начал в мифотворческом акте. Недаром в его «Истории Черубины» появляются мужской и женский мифические прародители героини. В самой Дмитриевой Волошин ищет необходимого женского «соавтора» мифотворческого акта. В очерке «Живое о живом» Цветаева пишет, что через несколько лет после мистификации с Черубиной Волошин предложил ей совместно создать сразу нескольких мифических поэтов, но она отказалась от этого. Дмитриева согласилась на предложение Волошина, несмотря на то, что, скорее всего, не нуждалась в мистификации для своего поэтического дебюта: личные связи в «Аполлоне», через Гумилева и Волошина, а также издательский интерес к женской поэзии благоприятствовали ей. Более того, мистификация таила в себе очевидную опасность скандала и разрушения литературной карьеры. Однако более важной для поэтессы оказалась возможность перенести теорию поэзии, мифотворчество, в практику, сотворить собственный миф, миф своей судьбы.
Еще одно значение мистификации как жизнетворческого акта было связано с личными отношениями Волошина и Дмитриевой. Для обоих авторов создание Черубины явилось неким выходом их любви, мифическим ребенком, которого в реальной жизни у них не было и мечта о котором много лет спустя отразилась у поэтессы в стихах о Веронике[25].
Что же касается этической стороны мистификации, то элемент провокации и скандала, который она таила в себе, преобразовывался в своем мифотворческом аспекте в активизацию личных творческих сил и собственной судьбы. Волошин и Дмитриева разделяли страсть к провокации, которую они видели как пробуждающую творческую силу, взрывающую творческий и духовный застой и рождающую новое. Отсюда влечение Волошина к мистификациям, маскараду, шуткам, и его теории искусства, в которых двигательной силой творчества он считает игру. Поэтому Дмитриева так легко решается на опасный для нее самой эксперимент с Черубиной и прекрасно выполняет свою роль. Близкая Волошину по внутреннему складу, Дмитриева стала тем необходимым соавтором-поэтессой, какой ни до нее, ни после он уже не смог себе найти.