Истинная жизнь Севастьяна Найта
Шрифт:
Я, как мог, пытался показать внутреннее устройство книги, хотя бы отчасти. Ее прелесть, юмор, страсть можно оценить только при непосредственном чтении. Но ради просвещения тех, кого могут сбить с толку постоянные метаморфозы, или тех, кого отвращает от этой книги несоответствие ее крайней новизны их понятию о «хорошей книжке», я хочу заметить, что «Грань призмы» может доставить большое удовольствие, ежели принять во внимание, что герои ее представляют собой, так сказать, «литературные приемы». Художник говорит нам: я вам сейчас покажу не собственно пейзаж, но живописное изображение разных способов изобразить некий пейзаж, в надежде, что их гармоническое совмещение передаст этот пейзаж таким, каким я хотел бы, чтобы вы его увидели. В этой первой книге Севастьян довел свой эксперимент до логически-удовлетворительного конца. Подвергая ту или иную литературную манеру письма испытанию ad absurdum, а затем отбрасывая их одну за другой, он вывел отсюда свою собственную систему, которую в полной мере применил в следующей книге «Успех». В ней он словно переходит из одной плоскости в другую, ступенью выше, ибо если в первом романе все дело в приемах литературной композиции, то во втором речь идет главным образом о приемах человеческой судьбы. С научной точностью классифицируя, испытывая и отвергая невероятное количество данных (накопление которых возможно вследствие основополагающего допущения, что сочинитель способен узнать о своих персонажах все, что ему нужно знать, каковая способность ограничена только типом и целями его отбора, в том смысле, что отбор сей не должен быть случайным ворохом безсмысленных подробностей, но
58
Т. е. тайну причин событий, которые кажутся игрою случая.
И тут открывается масса интересного. Две линии, которые в конце концов встречаются в одной точке, на самом деле не прямые стороны треугольника, ровно расходящиеся к неизвестному основанию, но суть линии волнистые, то разбегающиеся далеко друг от друга, то почти соприкасающиеся. Иными словами, было по крайней мере два случая, когда эти двое неведомо для них самих едва не встретились. Каждый раз судьба, казалось, готовила эту встречу со всяким тщанием – подправляла то одну, то другую возможность; проверяла выходы и освежала краску на указательных столбах; сжимала крадущейся рукою конец кисейного мешка рампетки, где бились две бабочки; рассчитывала по хронометру малейшую деталь, ни в чем не полагаясь на волю случая. Разоблачение этих секретных приготовлений захватывает внимание, меж тем как автор все время настороже, все время учитывает все оттенки места и образа действия. Но всякий раз какая-то мелкая погрешность (тень недочета, незалатанная дыра непредусмотренной возможности [59] , прихоть свободной воли) портит удовольствие поклоннику необходимости, и две жизни опять разбегаются с нарастающей скоростью. Так пчела, ужалившая Персиваля Q. в губу, в последний момент не позволяет ему явиться на званый вечер, на который судьба, преодолев немыслимые препятствия, сумела привести Анну; так из-за перепада настроения она упускает кропотливо припасенное для нее место в конторе забытых вещей, где служит брат Q. Но судьба слишком упряма, чтобы опустить руки от неудачи. И когда в конце концов она достигает успеха, это происходит благодаря таким тонким манипуляциям, что оба они приводятся один к другому совершенно безшумно.
59
Здесь в английских изданиях ошибка: stopped (закупоренная); но в рукописи стоит unpatched, «незаделанная», что и требуется по смыслу этого места.
Не стану входить в дальнейшие подробности этого умного и упоительного романа. Это самая знаменитая из книг Севастьяна Найта, хотя следующие три во многих отношениях превосходят ее. Как и при изложении «Грани призмы», я более всего старался показать механизм книги, повредив, может быть, впечатлению от ее красоты, которое пребывает независимо от композиционных особенностей. Скажу еще только, что в ней есть одно место, которое так странно связано с внутренней жизнью Севастьяна в то время, когда он дописывал последние главы, что его стоит привести здесь – в противовес наблюдениям, относящимся скорее к извивам ума художника, чем к эмоциональной стороне его искусства.
«Вильям (первый, до странности женственный Аннин жених, впоследствии ее бросивший), как обычно, проводил ее до дому и слегка прижал ее к себе на темном крыльце. Вдруг она почувствовала, что у него мокрое лицо. Он закрыл его рукой и нашарил платок. „Дождь в раю, – сказал он… – луковица счастья… Виля-простофиля волей-неволей плакса-вакса“. Он поцеловал уголок ее рта, потом высморкался со слабым влажным присвистом. „Взрослые мужчины не плачут“, – сказала Анна. „А я не взрослый, – ответил он со всхлипом. – Вот ведь и эта луна как ребенок, и эта мокрая мостовая тоже, и любовь – дитя-медосос…“ „Пожалуйста, перестань, – сказала она. – Ведь знаешь же, что я не люблю, когда тебя так несет. Это такая галиматья, такая…“ „…вильяматья…“, – вздохнул он. Опять поцеловал ее; они стояли наподобие какой-то темной, с размытым контуром, статуи о двух неясных головах. Прошел городовой, ведя перед собой ночь на ошейнике; остановился, дал ей обнюхать тумбообразный почтовый ящик на углу. „Я так же вот счастлива, как и ты, – сказала она, – но мне не хочется ни плакать, ни городить чушь“. „Но неужели ты не видишь, – прошептал он, – неужели не видишь, что счастье в лучшем случае высмеивает собственную обреченность?“ „Спокойной ночи“, – сказала Анна. „Завтра в восемь!“ – крикнул он ей вослед. Он легонько похлопал рукой по двери и скоро уже шагал по улице. Она теплая, милая, думал он, и я люблю ее, и все это ни к чему, ни к чему, потому что мы умираем. Не могу вынести этого сползания в прошлое. Этот последний поцелуй уже мертв, и „Женщина в белом“ (они были в синема этим вечером) мертва как пень, и проходивший городовой тоже, и дверь заперта намертво, замертво. И вот эта последняя мысль тоже уже скончалась. Коутс (врач) прав – сердце у меня слишком мало для моего телосложения. И для моего плачевного положения.
Он все шел и говорил сам с собой, а тень его то показывала ему нос, то приседала в реверансе, обегая сзади фонарный столб. Он дошел до своего тоску наводящего жилища и долго поднимался по темной лестнице. Прежде чем лечь спать, он постучался в дверь фокусника: старик стоял в исподнем и рассматривал пару черных штанов. „Ну что?“ – сказал Вильям. „Выговор мой им не по ноздре, – ответил тот. – Но ангажемент небось все равно дадут“. Вильям сел на кровать и сказал: „Вам нужно покрасить волосы“. „Да я не столько сед, как лыс“, – сказал фокусник. „Иногда мне приходит в голову:
60
В оригинале тут игра слов: «love-embers», где второе слово, помимо своего прямого значения горячей золы (и, в переносном, еще тлеющей страсти), – суффикс английского наименования девятого, одиннадцатого и двенадцатого месяцев. Если на костромском, допустим, наречии было бы слово «ябрик» со значением «тлеющий уголек», то перевод получился бы совершенно точный: «…и все остальные его любовные ябрики». Ан нет.
Одиннадцатая глава
Я быстро приближаюсь к роковому моменту сердечной стороны жизни Севастьяна и, пересматривая уже написанное при бледном свете того, что еще предстоит, испытываю сильное смущение. Удалось ли мне изобразить жизнь Севастьяна до сего времени так верно, как мне того хотелось и как, надеюсь, мне удастся описать последний ее период? Изнуряющая борьба с чужим строем речи и полнейшее отсутствие литературного опыта не располагают к чрезмерному оптимизму. Но пускай я и худо справился со своей задачей в предшествующих главах, я все-таки твердо намерен продолжать, и в этом моем намерении меня укрепляет тайное сознание того, что Севастьянова тень каким-то ненавязчивым образом пытается мне помочь.
Получил я и более конкретную помощь. Поэт П.Дж. Шелдон [61] , который часто виделся с Клэр и Севастьяном между 1927-м и 1930 годом, любезно согласился рассказать мне все, что знает, когда я посетил его сразу же после моего странного полу-свидания с Клэр. Он-то и сообщил мне, месяца два спустя (когда я уже начал писать эту книгу), об участи бедной Клэр. Она выглядела такой здоровой молодой женщиной, безо всяких отклонений… Как же могло случиться, что она скончалась от потери крови рядом с пустой колыбелью? Он рассказал мне, как она радовалась, когда «Успех» оправдал свое название. И правда, на сей раз это был настоящий успех. Никогда нельзя до конца понять, отчего бывает, что одна превосходная книга оборачивается неудачей, а другая, тоже отличная, вознаграждается по достоинству. Как и в случае первого своего романа, Севастьян ни пальцем не пошевелил, ни словечка нигде не замолвил для того, чтобы «Успех» был объявлен во всеуслышание и благосклонно принят публикой. Когда бюро по рассылке газетных вырезок начало забрасывать его образчиками похвал, он отказался подписаться на эту услугу, равно как и благодарить своих доброжелательных критиков. Выражать благодарность человеку, который, сказав о книге, что думает, только исполнил свой долг, казалось Севастьяну неподобающим и даже оскорбительным, ибо это вносило теплохладный человеческий душок в ледяную невозмутимость безстрастного суждения. И потом, раз начав, он был бы вынужден продолжать благодарить за каждую следующую строчку, чтобы тот не обиделся, если он вдруг перестанет; и в конце концов образуется такая влажная, одуряюще-теплая атмосфера, что даже если тот или другой критик известен своей нелицеприятностью, все-таки благодарный автор никогда не может быть вполне уверен, что сюда не прокралась на цыпочках личная приязнь.
61
Этот Джордж Шелдон впервые появляется в последней фразе 9-й главы (под другим именем).
В наше время слава стала до того расхожей, что ее часто не отличают от неизбывного сияния вокруг книги, ее заслуживающей. Но как бы то ни было, Клэр положила себе наслаждаться этой славой. Она хотела видеться с теми, кто хотел увидеть Севастьяна, который решительно не желал их видеть. Она хотела слышать незнакомых ей людей, говоривших об «Успехе», но Севастьян сказал, что эта книга его больше не интересует. Она хотела, чтобы Севастьян сделался членом литературного клуба и общался с другими писателями, – и раз или два Севастьян облачался в крахмаленную рубашку, а потом снимал ее, так и не произнеся ни единого слова в продолжение обеда, устроенного в его честь. Ему нездоровилось. Он дурно спал. У него случались приступы сильного раздражения, и это было открытием для Клэр. Как-то под вечер, когда он корпел над «Веселой горой» в своем кабинете, пытаясь не сорваться с крутой, скользкой тропки меж темных теснин невралгии, вошла Клэр и самым нежным своим голосом спросила, не прочь ли он выйти к посетителю.
– Прочь, – сказал он, оскалившись на только что написанное слово.
– Но ведь ты сам просил его прийти в пять, а теперь…
– Ну вот, ты все испортила! – вскричал Севастьян и шваркнул вечное перо о потрясенную белую стену. – Оставь меня наконец в покое заниматься своим делом! – крикнул он с таким взмывом голоса, что П. Дж. Шелдон, который в соседней комнате играл с Клэр в шахматы, встал и прикрыл дверь в прихожую, где кротко дожидался пришедший человечек.
По временам же на него находило шаловливое настроение. Однажды вечером, в компании Клэр и еще двоих друзей, он придумал изумительный способ разыграть одного человека, с которым они должны были увидеться после обеда. Любопытно, что Шелдон забыл, в чем, собственно, состоял розыгрыш. Севастьян смеялся и, повернувшись на пятке, ударил кулаком о кулак, что делал, когда что-то действительно казалось ему донельзя забавным. Всем не терпелось приступить к исполнению замысла, и Клэр уже вызвала по телефону таксомотор, и ее новые серебристые туфельки сверкали, и она нашла свой ридикюль, как вдруг Севастьян потерял всякий интерес к этой затее. Казалось, ему стало скучно, он очень неприятно зевал не открывая рта, а потом сказал, что погуляет с собакой и отправится спать. У него тогда был небольшой черный бультерьер; он потом подхватил какую-то болезнь, и его пришлось истребить.
Он кончил «Веселую гору», потом «Альбиноса в черном», потом свой третий и последний рассказ, «Оборотная сторона луны». Кто не помнит его чудесного героя – кроткого человечка, который в ожидании поезда оказывает услуги трем разным пассажирам, каждому свою? Этот г. Силлер, быть может, самый живой из всех созданий Севастьяна и, кстати сказать, последний представитель темы «расследования», о которой я толковал в связи с «Гранью призмы» и «Успехом». Казалось, замысел, упорно прораставший сквозь почву двух книг, теперь выбился к свету, получил физическое обличье, и вот уже г. Силлер выходит на сцену и раскланивается, и все в нем осязаемо и неповторимо, всякая подробность характера и повадки: пушистые брови и скромные усики, мягкий ворот и кадык, «двигающийся, как выпуклость занавеса, за которым стоит Полоний», карие глазки, винного цвета вены на крупном, сильном носу, «форма которого наводила на мысль, что он где-то потерял свою горбинку»; черный галстук бабочкой и старенький зонтик («утка в глубоком трауре»); темные заросли в ноздрях; восхитительный сюрприз идеально гладкого ошария, которое обнаруживалось, когда он снимал шляпу.