История Фэндома (КЛФ - 9)
Шрифт:
— "Плохо, если на рудники… Это действительно плохо… Но это же редко, времена не те… Смягчение нравов… Сто раз я об этом думал и сто раз обнаруживал, что бояться в общем-то нечего, а все равно боюсь. Потому что тупая сила… это страшная штука, когда против тебя тупая, свиная со щетиной сила, неуязвимая ни для логики, неуяз-имая ни для эмоций…" (Из повести "Гадкие лебеди").
Борис Натанович, знакомо ли вам чувство страха?
— В вашем вопросе речь идет фактически о взаимоотношениях художника и репрессивных органов. Да, это проблема всегда была… Но не для всех, конечно. Когда я начинал работать
А потом наступил период, когда стали закручивать гайки. Это по-настоящему началось после процесса Синявского-Даниэля. Творческая интеллигенция начала понимать, что это не просто где-то что-то кто-то учудил, что это не просто рецидив сталинской эпохи — это первый звонок.
Я в то время еще был полон оптимизма. Мне казалось — другого пути, чем тот, который выбрал Хрущев, нет. Мне казалось, что оттепель заморозить снова — не то что невозможно… — бессмысленно, это никому не нужно.
Поэтому я как раз воспринимал это просто как грозящий пальчик, мол, смотрите, в случае чего, мы можем и вами заняться! И не более того… Но умные и опытные люди уже тогда понимали, что это начало поворота.
В 67-м году (в юбилейный год) пропагандистская машина уже вовсю заработала на старом горючем. Ну а в 68-м, после Чехословакии, все стало абсолютно ясным. Ни у кого не было уже никаких сомнений: пошел откат.
Вторая половина 60-х — это было то самое время, когда наше поколение поняло, что оно в любой момент может столкнуться с репрессивной машиной. И если захотят снова провести кампанию репрессий, то начнут именно с нас, именно с тех людей, которые позволяли себе писать не так, как требует начальство, выступать перед чита-елями не так, как нравится начальству, просто говорить между собою достаточно громко и в том числе при посторонних или малознакомых людях.
Вот тогда возникло это ощущение тупой силы, этих страшных красных глазок зверя, который внимательно за тобою следит… И все время идет обстрел. И снаряды падают уже не где-то там за спиной и не где-то там впереди, а в твоих окопах. То один вызван для профилактической беседы в Большой дом, то другой предупрежден, то к тебе приходит какой-нибудь читатель и говорит: "Борис Натанович, извините, но я должен вам сказать, что меня вызывали в КГБ, расспрашивали про вас. И предлагали с ними сотрудничать, чтобы я о вас докладывал".
Это вот ощущение, что ты на прицеле… Оно было все время… Атмосфера сгущалась, и это накладывало, конечно, определенный отпечаток, прежде всего на манеру работать.
Писать надо было таким образом, чтобы, с одной стороны, это было достаточно смело, но, с другой стороны, так, чтобы тебя нельзя было за эту рукопись "замести". То есть рукопись должна была вызывать у главного редактора страх и даже ужас, но никак не желание отнести ее в органы. Такая вот творческая задача художника эпохи зрелого социализма.
"Гадкие лебеди"
В 74-м году мы закончили роман "Град обреченный". Но тут уж мы понимали, что эту рукопись даже в издательство нести нельзя. Судьба гроссмановского романа была нам хорошо известна. Все, что мы могли себе позволить, это размножить рукопись в нескольких экземплярах и раздать нашим друзьям — людям, которым мы доверяли на сто процентов, но которые со стороны нашими, очень уж близкими друзьями не выглядели, то есть к ним вряд ли могли прийти с обыском. Эта рукопись хранилась у них много лет. Даже наши родные об этом ничего не знали. Такова была ситуация.
В 74-м году в Ленинграде готовился процесс Эткинда-Марамзина. Процесс с явным антисемитским душком. Я в него оказался вовлечен как близкий знакомый Михаила Хейфеца. Это был очень хороший литератор, автор нескольких замечательных статей… Его "сцапали" — он должен был быть фигурантом в этом деле. Ну а меня таскали в качестве свидетеля. Так я столкнулся с этой машиной уже лицом к лицу.
На настроениях того времени впоследствии была написана повесть "За миллиард лет до конца света". Это была попытка выразить ощущение при столкновении человека с силой — неназываемой, неопределенной, неосязаемой, которая тем не менее готова сломать все, что ей не подчиняется.
Характерно: о том, что меня таскали в Большой дом, я рассказал только своим самым близким друзьям. Среди писателей, по-моему, я об этом совсем не рассказывал. Никому.
— А почему? Вы опасались, что кто-то может вас заподозрить в сотрудничестве с "компетентной организацией"?
— Нет… Нет! Это какие-то гораздо более сложные соображения. Какая-то наивность, во-первых. Мне казалось, что если я об этом не буду говорить — об этом никто не будет знать. А чем меньше людей об этом будет знать, тем меньше последствий проистечет из этого события.
Логика примерно такая. Вот я расскажу обо всем Иванову. Иванов часто бывает в журнале "Аврора". Он придет туда, растреплется… Если допустить, что никакие бумаги из КГБ в журнал "Аврора" не пошли (а это вполне можно было бы допустить), то любая трепотня о том, что Стругацкого "таскали", может сыграть роковую роль. Я приду в следующий раз в "Аврору", и там, отводя глаза в сторону, мне скажут, что последняя наша рукопись далеко не лучшая, портфель редакции переполнен и т. д. Бывали "прен-цен-ден-ты"…
Но кроме этих вполне рациональных соображений, было и еще что-то — что-то кафкианское, болезненное, брезгливость какая-то. Будто ты вдруг стал носителем дурной болезни — меченым, парией, не таким, как все остальные… А ведь меня зацепило только по касательной, и вел я себя вполне прилично!..
— В одной из ваших книг есть такая фраза: "Всю жизнь я страдаю от того, что думаю о людях хорошо". Есть ли у где основания повторить эту фразу применительно к себе?
— Это у нас какой-то полукомический герой говорит… Это не из "Второго нашествия марсиан"? По-моему, оттуда.