История моего самоубийства
Шрифт:
Провалялся всю ночь в темноте с открытыми глазами и, превозмогая резь в грудине, прикрывался от боли картинками из своей жизни, словно решил отобрать из них те, которые стоило провести контрабандой через таможню смерти. Выяснилось, что, хотя, подобно молитвам, жизнь состоит из сплошных глупостей, прихватить следовало все! Вспомнился, например, невозможно синий свет, когда впервые в жизни я увидел море. Оправившись от онемения, понял, что никогда бы не догадался о способности синего цвета быть другим, невозможно синим, цветом без названия. Мне казалось до этого, будто всему зримому есть название, ибо глаза способны видеть только то, о чем может поведать язык. Вспомнился и вопрос, который я задал себе тогда: для чего синему цвету быть синее себя? Ответ пришел через много лет, когда, вернувшись к морю, я положил себя животом у кромки прибоя, вперился глазами в разлив
Бессмысленность печальных образов, из которых состояло мое прошлое, только радовала, ибо на ее фоне страх перед приблизившейся смертью показался тоже бессмысленным. Я даже сообразил, будто смерть — это лишь расставание с будущим, единственное достоинство которого заключается в том, что оно не случалось и с которым поэтому, в отличие от прошлого, не связывает печаль. Я обрадовался этой находке, но с каждым мгновением какая-то сила нагнетала во мне панический страх конца. Его настойчивость удивила: бессмысленность жизни не только не спасает от ужаса перед ее концом, но, наоборот, нагнетает этот ужас.
Отвернуться от него в палате было некуда: низкий потолок выглядел изнанкой прихлопнувшей меня крышки. Капельница у кровати пугала схожестью со скелетом обезглавленной цапли, а справа, в зловещем прищуре окна, на фоне грязного неба с черными обмылками, сновали два серых комка проснувшихся голубей. Тесное пространство между окном и бетонной стеной соседнего корпуса больницы, в котором располагался морг, было отчеркнуто вверху ржавой сеткой с приставшими к ней клочьями голубиного пуха. Опустившись на выступ за окном, птицы уставились на меня и принялись громко скулить, — как люди от сердечной боли. Я закрыл глаза и решил дождаться рассвета в надежде, будто утро отменяет не только ночные картины, но и кошмарную правду, что в конце существования нет ничего кроме конца существования, и что жизнь существует для того, чтобы закончиться, и что расставаться с существованием невыносимо, поскольку кроме него ничего нет.
…Рассвет принес ужасную весть: меня собирались резать еще до наступления конца, — усыпить, вспороть грудину, раздвинуть ребра, вывалить оттуда сердце с приводами, перешить их, а потом уложить все обратно, заштопать рану и, если удастся, разбудить к дополнительному бытию. Эта пошлость возмутила еще и тем, что пробуждение врачи гарантировать отказались. От этого мне стало страшно, и я погнал их прочь. В палату тотчас же ввалилась родня, — взывать к благоразумию. Высказывались длинно, но когда я стал горбиться от тесноты, поплелись к двери. Не тронулся с места только брат. Предстояло, увы, выслушать и его, но он произнес лишь несколько слов, да и то много раз от него слышанных. Потому и произнес, — идиотскую шутку, вызывавшую у меня хохот: «У любой птицы, — сказал он, глядя в сторону, на рассматривавших нас голубей за окном, — есть две ноги!» Как всегда, выдержал паузу и добавил: «Особенно правая!» Мы залились хохотом. Оба беззвучным, как если бы заранее об этом договорились. Потом, когда трястись перестали, он полез в задний карман штанов, вытащил плоскую флягу, протянул ее мне, произнес слово «Арманьяк» и удалился.
Корпус фляги оказался нагретым ягодицей брата, которого, как мне подумалось, я видел в последний раз. В горле взбух комок, и я сообщил себе, что близкие мне люди незаменимы точно так же, как незаменим для меня я сам. Даже больше, потому что условием моей незаменимости является для меня постоянная изменяемость, тогда как они навсегда остаются для меня какими были в начале. Я ощутил в горле удушье и отвинтил на фляге крышку.
Голуби за окном переглянулись, но я не замешкался и опрокинул в рот. Из горла хмель просочилась в голову еще до того, пока опустела фляга. Еще до того же в моей хмелеющей голове — от уха до уха и обратно по всему кругу раскалявшегося мозга — растеклась горделивая мысль, что кончаю себя зельем с роскошным названием «Арманьяк»! Не надо идти под скальпель и, главное, отказывать в этой просьбе родне! Вслед за этой мыслью потянется сейчас, закружится-завертится и сама голова, а потом все остальное вокруг нее. Сдвинется с места весь мир, поплывет-полетит по спирали куда-то вверх, ускоряясь и растрачивая на витках свою тяжесть, легче и быстрее ввинчиваясь в заоблачную высь, размываясь в привычном значении и обретая иное, незнакомое и блаженное. И так — до отдаленного короткого витка,
20. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования
Вышло иначе. Опорожнив флягу, я швырнул ее в окно, вспугнув голубей, которые каркнули, — теперь уже, как вороны, — шумно вспорхнули и, напоровшись на железную сетку над собой, заметались в тесном пространстве. Наконец, опустились на ржавый конец балки, торчавшей из бетонной стены морга, и уставились на меня ненавидящим взглядом, хотя смутило не это; в задымленной хмелью голове высунулись ниоткуда зловещие строчки:
Сон идет, но вот его граница в сне самом становится видна:Эта птица мне, наверно, снится из чужого и больного сна.Острый клюв на солнце золотится и двоится. Не упасть ли ниц?В черном платье — человекоптица, в черном фраке — человекоптиц.Как же ото сна во сне отбиться, если снится, что не я заснул?Но мелькает человекоптица, человекоптиц уже мелькнул.Синий сон сгустился у бровей, — узнаю себя: меня хоронят.Белый саван… Черные вороны… Красный человекомуравей…Улетать птицы не стали: наоборот, развернулись к бетонной стенке мертвецкой и принялись колотиться в нее крыльями, как кулаками, продолжая при этом оглядываться на меня уже со злорадством. О морге я подумал и без их взглядов; просто мелькнула мысль, что потом меня покатят за эту бетонную толщу и станут все-таки вспарывать, хотя меня при этом не будет, а из несуществующих никто еще не жаловался на неудобства несуществования. В мире несуществования нет ничего кроме несуществования, вспомнил я и обрадовался встрече со старой догадкой, как радовался забытым деньгам в старом пиджаке. Поэтому, подумав тогда о морге, я о нем сразу же забыл. Так забываешь Монголию, если вдруг о ней подумал.
Птицы, однако, продолжали шумно скулить и настаивать на возвращении в мертвецкую, и после недолгих колебаний я сдался, потому что, несмотря на ограниченность времени, занять себя было нечем: не то, чтобы любая тема казалась глупой, — тем просто не было! Постыдное ощущение пустоты, не поддающейся даже сокрытию, ибо скрывать возможно лишь присутствие.
…Первое же в морге открытие не удивило, потому что я предвосхищал его всю жизнь: сознание, это незримое присутствие, загнанное в плоть и ответственное за изучение окружающего с целью его осмеяния, — никуда оно, оказывается, не исчезает; сначала паникует из-за падения температуры в организме, но потом быстро прикидывает что к чему и покидает его в аварийном порядке. Фактически — бросает на произвол осмеянного окружения, из-за чего испытывает неловкость и витает над организмом. Кстати, именно тогда впервые ему и удается обстоятельно осмотреть этот организм, который теперь уже не в силах прикрыться позой или движением, — валяется зловонной и ни на что не годной тушей. Хотя развоняться я не успел, меня передернуло от ее вида, раскинувшейся на цинковом столе, утыканном шипами с дырками для оттока крови. Если бы не бирка с именем над левой ступней, я бы себя не узнал. И дело даже не в том, что туша была прикрыта покрывалом, а лампочка, свисавшая над ней, сочилась вязким, как гной, светом. Я не узнал бы себя потому, что выглядел так же тошнотворно, как все на свете туши.
На самом видном месте в комнате висела инструкция на случай пожара. Прочесть не успел: отвлек телефонный звонок. В присутствие телефона мне тоже не поверилось, тем более, что я сразу не мог его и найти. В конце концов, увидел его между чанами и бутылками на каталке, стоявшей впритык к моему столу: беспроволочный Панасоник с монитором; звонил писклявым японским голосом и перестал пищать так же внезапно, — на полутоне.
Потом увидел щит с расписанием дежурств: сегодня оперирует хирург с фамилией Аскинази. На полках теснились десятки широкогорлых склянок, а в них — темно-красные слизистые комки человеческого мяса, настолько безобразные, что мне еще раз стало стыдно за недавнюю принадлежность к людскому роду, напичканному этой требухой: печенками, селезенками, желудками, почками и легкими. Больше всего обидела банка, убедившая меня, что сердце — лишь порция безвольно растекающегося мяса. От полного отчаяния уберегло отсутствие посудины, которую не нашел, — с мозгами…