История моего самоубийства
Шрифт:
Помара с Демингом начали таскать для расспросов «через улицу», — в здание ЮСИА, к Уику, а самого Уика с тою же целью — «через лужайку» то влево, в Белый дом, а то вправо, в Конгресс. Врагов у жиденка, слава Богу, больше, чем думала, призналась мне Ванда, и даст Господь, забьют они его твоею зурной. Собственно, местонахождение зурны никого не волновало. Не волновал никого и я, — Помару с Демингом в ЮСИА, а Уику в Конгрессе вопрос задавали в нарицательной форме: неужели шпионите за своим же сотрудником, который приехал в нашу самую справедливую страну за счастьем, включая свободу слова, о которой так удачно сказано в Конституции?! И неужели беженца и, извините, еврея травите только
Конечно же нет, отвечали Деминг с Помаром вопрошавшему Уику, а Уик вопрошавшим народным представителям. Конечно же, мы ни за кем не шпионили и никого не травили, и, конечно же, травили вовсе не потому, а потому, что этот беженец есть еще и провокатор, засланный в самую справедливую страну для того, чтобы опорочить самый правдивый «Голос».
Вопрошавшие не унимались и вопрошали дальше, но забить Уика оказалось непросто, ибо кроме многочисленных могучих врагов у него был один, но всемогущий друг, президент, — почему у него и были многочисленные могучие враги, которые не сумели причинить ему никакого иного вреда кроме того, что закрепили за ним репутацию слабоумного еврея. Слухи о его слабоумии были столь настойчивыми, что Уик, говорят, поверил им сам и начал, подобно многим слабоумным людям, изъясняться античными цитатами, хотя, в отличие от этих людей, был крайне надменен и брезговал называть источники. Говорили еще, что, подобно своему державному другу, на всем свете его пугали только три вещи: жена, СССР и «Вашингтон пост».
Если оно так и есть, то не случайно, что назавтра после того, как мне позвонила на работу сотрудница этой газеты и договорилась о встрече послезавтра — «узнать побольше о жалобе на правительство», — на следующее же утро я был вызван к Уику. Сообщила мне об этом Ванда, которой в ответ я признался, что считаю себя кретином.
— Ты прав, — развеселилась она, — но твой домашний телефон тоже прослушивается! — и добавила. — А крысам становится жарко!
25. Ложь — хорошая вещь с плохим названием
Мне стало весело не раньше, чем меня подсадили к Уику, которого я увидел впервые: лицо у него оказалось настолько острым и безжизненным, а крохотное туловище, на котором лицо возлежало, — настолько, наоборот, настороженным, что не подумать о крысе было невозможно. К тому же вместо «здравствуйте» Уик сказал мне, что, несмотря на зиму, сегодня жарко. Потом, не дав мне высказаться по этому же вопросу, объявил стенографистке, что лукавить передумал:
— Хватит о погоде! — и повернулся ко мне. — Интересней другое: что же это ты намылился сказать Аманде? Сперва мы выслушаем тебя, потом ты меня, а потом забудешь про Аманду.
Стенографистка улыбнулась: конечно забудет.
— Я вас не забуду, Аманда! — пообещал я ей от волнения, но она, хотя и обрадовалась, мотнула головой:
— Меня зовут не Аманда, а Ванда. Я, кстати, тоже, как и вы, из Польши, но у меня там уже никого нет, только папа, ксендз.
— Ах, вас тоже зовут Ванда? — запутался я.
Она не ответила, потому что директорское туловище неодобрительно дрогнуло.
— Извините, — обратился я к нему. — Мне просто послышалось, что вы сказали не «Ванда», а «Аманда».
— Да, я сказал «Аманда»! — сказал Уик. — Не «Ванда»!
— А кто такая Аманда? — не понял я.
Уик снова дернулся, но в этот раз рассердился на меня:
— Аманда — это дама, с которой ты завтра встречаешься. Нагасаки. «Вашингтон пост». Вспомнил?
Теперь — из-за Аманды — рассердилась на меня и Ванда.
— Ее
— Допустим! — допустил директор, чего стенографистка делать не собиралась. — Допустим, как говорили древние! Так что же ты скажешь мисс Нагасаки?
Я подумал, но решил сказать правду:
— Скажу ей правду! — и уточнил. — Выложу мою жалобу.
— Ну, валяй! — поправился он в кресле. — Выкладывай!
Поудобней расположился и я. Ухватился за громоздкий булыжник жалобы внутри себя, набрал в легкие воздух и начал — без иронии — со слов: «Как говорили древние…»
Древних — по окончании моей речи — упомянул и он. Пока, однако, я произносил эту речь, а стенографистка Ванда ерзала на стуле и недружелюбно поглядывала на меня, — Уик не только ни разу не шелохнулся, но ни разу не отвел взгляда от своих веснушчатых рук, которые держал скрещенными на столе. Трижды — пока я выкладывал жалобу — на верхнюю кисть приземлялся неизвестный мне крылатый червяк и скреб директорскую кожу своими гадкими ножками. Уик не пошевелил пальцем и тут. Следить за выражением его лица было бесполезно, поскольку выражения на нем быть не могло. Ничего нельзя было определить и по осанке туловища: держалось впечатление, будто в кресле покоилась мумия гигантской крысы. Больше всего меня раздражало, что я не понимал — слушает ли он эту жалобу впервые или нет. На всякий случай, я рассказал обо всем, не только о том, что чтения солженицынской прозы следует либо прервать, либо представить ее не в качестве истории, а в качестве вымысла; рассказал даже о том, что «Голос» занимается шпионажем — посылает закодированные радиосигналы советским резидентам ЦРУ во время передач о нечистоплотности советской журналистики, — обо всем, что смыкало этот «Голос» с голосами моей родины, со всем тем, чем он громко возмущается. Когда я закончил жаловаться, Уик произнес:
— А поститься пробовал? Кто-то из древних сказал, что, если человеку нечего делать, самое полезное — поститься.
— Я тоже не знаю кто это сказал, но поститься опасно.
— Опасно? — испугалась стенографистка, которая ерзала на стуле потому, что еле на нем умещалась. — Для здоровья?
— Нет, — успокоил я ее, — для совести: голодный желудок обостряет ее; поэтому поститься — если хочешь сказать правду — глупо. Так говорили эскулапы. Конечно, древние.
— «Эскулапы»? — вскинулась она. — Как это пишется?
Ответить мне Уик не позволил:
— Правду может сказать любой идиот, как сказал кто-то из древних, и только мудрец пробивает красивой ложью завесу бытия, тем более, что, как сказал тот же древний, — а может быть, другой, — на свете нет ни правды, ни лжи.
Мною овладело чувство моей исторической важности: друг президента не брезгует обсуждать с петхаинским беженцем общие принципы человеческой природы. И раз беседа стенографируется, — вечером, распивая компот, ознакомится с нею и вождь.
— Господин директор! — произнес я, откинувшись назад. — Я пока не гражданин, но уже патриот! И вы, наверное, очень хотите знать почему я приехал сюда, правда?
— Нет, — сказал Уик, — совсем не хочу.
Я не поверил, ибо иначе вопрос утрачивал смысл, состоявший в том, что у меня имелся на него ответ:
— Я стал американцем потому, что истина глаголет устами наших президентов! Один из них, выслушав ваше замечание, будто правду говорят идиоты, а лгут мудрецы, — ответил бы так: я вас уважаю, господин Уик, но постоянно лгать невозможно! Какое-то время можно лгать всем, постоянно кому-то одному, но всем и всегда — невозможно! — и повернулся к стенографистке. — Вы поспеваете?