История моего самоубийства
Шрифт:
Вот и написала вам, а письмо это пошлю не по почте, а через знакомую из Москвы: она скоро полетит в ваши края, и я попрошу ее принести конверт прямо на радио. Извините еще раз за беспокойство, но если бы вы видели их лица! Они сидят сейчас вместе на той самой кушетке, где спал отец, и смотрят на меня — пока я пишу это — такими глазами и с такой надеждой, что Вы не станете меня ругать.
Ричард требует приписать, что решил подарить Вам зурну, на которой отец играл тут для вас. Глупо: зачем вам зурна в Америке! — но он требует. Я ему объяснила, что даже музыка у вас уже электронная, и люди не надрывают легкие, чтобы создать красивый звук, когда для этого достаточно нажать кнопку. Но Ричарда не переубедить; очень гордый; до сих пор уверен, что никогда не умрет. Но я все-таки попрошу подружку принести вам эту зурну, а вы можете выбросить. Вот и
…Опасаясь возвращения начальства, Ванда поминутно толкалась своим огромным бюстом и выглядывала в коридор, но возвращать ей письма я не торопился и прочитал его столько раз, что многие слова утратили конкретное значение и, подобно краскам, образам или звукам, стали поднимать во мне разные, отдаленные друг от друга ощущения. Сплетаясь воедино, они сложились в то редкое переживание, которое — будучи чем-то большим, нежели их единство — оказалось неожиданно точным выражением моего естества.
Имени у этого переживания не было, ибо для единичных состояний слов нет. Описать трудно даже его содержание, поскольку, например, чувство любви, всколыхнувшееся во мне при мысли о стариках, было настолько емким, что вместило бы в себя весь человеческий мир. То же самое случилось и с чувством сострадания к их печали. Всем нутром я вдруг ощутил, что любая жизнь исполнена печали, — даже жизнь начальников, которых Ванда высматривала сейчас в коридоре и которые, замыслив зло против меня, утаили это письмо, а быть может, и зурну. В душе стояла жалость, — прежде всего к старикам, но не только к ним, а даже к врагам, ко всему человеческому роду. Была в ней еще и горечь от понимания незащитимости этих немощных людей, о которых писала Офелия, — но не только их: незащитимыми казались мне все, и из-за этого я ощущал глухую боль, как от ожога в глотке.
Меня охватило странное состояние духа, — как если бы где-нибудь среди непролазной толпы я вдруг нежданно-негаданно животом к животу столкнулся с собственным же естеством, — ничем уже от глаз не защищенным, ни одеждой, ни даже кожей. Когда я оправился, наконец, от шока узнавания самого себя, — уже миновавшего меня и затерявшегося среди людей за моей спиной, — во мне всколыхнулось чувство стыда за себя, какой я есть в одежде и коже, каким я был когда — незадолго до прочтения этого письма — произнес при Ванде фразу, умилявшую меня самого своей грустной иронией и блеском. Смысла, Ванда, сказал я ей, нет ни в чем настолько, что если бы даже он в чем-нибудь был, а мы с тобой, в отличие от всех, этот смысл обнаружили бы, — то какой в этом может быть смысл?! Ванда не разобралась в этих словах и нахмурилась, после чего, допустив, что помимо алабамской крови она носит в себе и польскую, я собирался выразиться доступней, — высказать ей польскую мудрость, согласно которой все на свете отвратно, и надежд нельзя возлагать даже на его конец. На случай непонимания ею и этих слов я приготовил доступнейшую из моих фраз: все на свете есть хуета хует и всяческая хуета! Еще доступнее выразилась тогда Ванда: вытянув из кармана под грудью отсыревшую на сгибах бумагу и всучив ее мне, она сказала, что пока на свете живут наши растерянные соплеменники, которых некому защитить от «крыс», всем нам остается только «рвать и метать». Стыдно было и от того, что перед неотвратимостью беды моих соплеменников растерянным и беспомощным казался себе я сам.
И вот из-за всего этого, — из-за желания любить кроме этих стариков всех на свете людей, но невозможности это сделать, из-за желания сострадать каждому на свете человеку в его горе, но полной же невозможности это сделать, из-за желания отвратить беду от стариков и вообще от всякого человека, но неумения упастись даже от собственной, из-за желания быть не евреем, а просто человеком, но невозможности сделать и это, из-за желания всегда и искренне — подобно грозненским старикам — верить в существование смысла, но полной невозможности это сделать, из-за желания, кстати, знать наверняка, что в существование смысла искренне и всегда верят хотя бы те же старики, но невозможности знать даже это, — из-за всего этого и другого, совсем уже описанию не поддающегося, из-за всего, что сплелось воедино в этом моем редком душевном настрое, мне захотелось вдруг громко взвыть и выть бесконечно — до тех пор, пока, оглушенный этим воем, мир вокруг не образумится и не станет справедливым. Причем, доставляло боль даже само это желание, поскольку было мучительно сознавать мое полное недомыслие
Не совладав с яростным хотением выть, я, однако, сделал это беззвучно: то был даже не вой, а звон, — как если бы в ухо угодила цикада и ошалела от неумения вырваться из черепа. Когда звон в голове и этот настрой из спутавшихся переживаний исчезли внезапно, как обрывается верещание цикады, изо всего, что промелькнуло в моей душе пока я стоял в прихожей с письмом в руках; больше, — пока работал в этом заведении, или еще больше, — пока жил в этой стране и вообще на свете, — изо всего этого остался сейчас лишь одинокий, глупый и потерянный, как булыжник в песках, груз: моя неотступная жалоба… А трещание цикады оборвала Ванда: крикнула «Идут!» и вырвала из моих рук письмо.
24. Жить быстрей, чем 60 секунд в минуту
Пришли, как всегда, вместе. Смеялись, но, увидев меня, осеклись и скривили лица: Марк Помар — в гримасе утомленного мыслителя, а Герд фон Деминг — жизнерадостного недоумка. «Здравствуйте! — сказал я. — Здравствуйте, господа!» Помар не ответил, а Деминг объявил, что мы уже здоровались дважды: в первый раз утром, а второй — только что, когда я сказал «здравствуйте» без «господа». Я согласился условно, объяснив, что если я, действительно, здоровался утром, чего не припомню, — то да, перед тем, как сказать «господа», здоровался, получается, дважды.
Пока, освобождая для начальства прихожую, Ванда выносила себя в коридор, а Помар, прищемив пальцами ноздри, спешил протиснуться мимо нее к своей двери, Герд, не переставая улыбаться Ванде, отметил, что каждый человек вправе здороваться столько раз, сколько ему хочется, а может быть, и больше. Он сказал еще, что одна из его секретарш по мюнхенской работе, благоухающая дама африканского происхождения, здоровалась с ним каждый день многократно, и от этого он получал удовольствие, потому что, здороваясь, она утверждала свои гражданские права. Поскольку я всегда презирал не идиотов, а тех, кто считал выгодным им подражать, и поскольку презрение прибавляет наглости, я заявил в ответ Демингу, что всякая дама африканского происхождения вправе также быть дочерью любого народа, — от поляков до зулусов, которые, кстати, вместо «здравствуйте» имеют обыкновение плевать в глаза.
Громче Ванды и с виду простодушней расхохотался сам Деминг. Зайдя вслед за ним в кабинет Помара, я не знал с чего начать и стал смотреть в окно, в котором на фоне дряхлого неба появился красный дирижабль с привязанным к нему полотняным хвостом, полощущим на ветру строчку из расхожего шлягера: «Don?t worry, be happy!» Когда этот дирижабль проплыл, приплыл другой — с таким же советом. А потом — еще один. Не исключено, что это был один и тот же, — назойливый, как уорхолловский дубль.
— Куда вы смотрите? — возмутился Помар.
— На дирижабль, — кивнул я на окно, — и пытаюсь выяснить что это: дирижабль или дирижабли.
— Что?! — ужаснулся Марк и шагнул к стеклу, из чего я заключил, что волновался он сильнее меня и потому все это время дырявил окно невидящим взглядом.
Втроем мы уставились в окно, но кроме грязных облаков и припозднившихся в столице воробьев, ничего уже за стеклом не было.
— Уже нету, но был! — повторил я. — Или были! И даже строчка из шлягера про don?t worry, be happy.
Помар переглянулся с Демингом, продолжавшим притворяться, что он ни о чем не worry и всегда happy.
— О?кей! — подытожил Марк. — Что надо?
Я проводил взглядом новый дирижабль и свалил булыжник:
— Где моя зурна?
…В течение двух месяцев после того, как я произнес эти слова, добиваясь ответа на другие вопросы, жить пришлось с нарастающей скоростью, быстрее, чем 60 секунд в минуту. Все это время я снился себе по ночам за рулем сразу двух Ягуаров цвета «брызги бургундского», с воем мчавшихся по хайвею навстречу друг другу. Каждый раз, когда я просыпался в поту, расстояния между лбами автомобилей оставалось меньше. Пока, однако, машины столкнулись, местонахождением моей зурны я — под руководством Ванды — успел заинтересовать многих вашингтонцев, которых роднила меж собой не любовь к хаимовой зурне, а нелюбовь к пришлому в столицу еврею, такому же крохотному и несуразному на вид, как Хаим Исраелов, — к Чарльзу Уику, директору организации ЮСИА, несущей ответственность за «Голос Америки». Где его зурна? — с возмущением звонили ему конгрессмены и сенаторы.