История моего самоубийства
Шрифт:
В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе — из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные
На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек — как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими». Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твое — луна. Чтоб мир сиял земной,Лица не закрывай завесою ночной.Я поднял глаза на портрет: с черной стены смотрело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую — если бы там и не стояло ее имени — я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение, и, как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались. Из текста рядом с двустишием стало ясно, что «тбилисскую персиянку Сильву Аджани взял в свои жены бухарский иудей и инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину ее смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца — отчего умирают люди? Ответил мудрец — от жизни».
У меня возникло чувство, будто все, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне известно точнее; будто что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце…
Сразу же стало душно, и, выбравшись из склепа на поверхность земли, я уловил в знойном воздухе запах сирени, которая, хотя ее и не было видно, росла, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций.
37. Самое трудное для сознания — сдержанность
Самое трудное для сознания — сдержанность, и поэтому оно постоянно создает нечто из ничего. Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный черными мраморными плитками с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более, что под прикрытием подъезда веющий от незнакомки запах сирени заметно осмелел. Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтером в бесцветной ливрее:
— Как вас понять? — и развернулась сиреневым корпусом.
— Сам не знаю, — признался
— Кто вы такой? — спросила она.
— Не знаю и этого, потому что профессии нет: интеллигент. Кстати, интеллигенты здесь называют себя интеллектуалами, хотя в моем городе интеллектуалами называли тех, кто изменял женам.
— Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, как правило, заблуждаются, а если нет, то совершают преступление! — и, выждав, добавила. — Тем, что являются интеллектуалами.
— Вы их не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
— Потому и не люблю, — перебила она. — Интеллектуалы — это те, кто ничего не умеют делать, а я считаю себя…
— Как «ничего»?! — перебил теперь я. — А думать?!
— Думать — это не делать! Вы умеете думать? — удивилась она.
— Очень! — подтвердил я.
— Нельзя говорить «очень умею»… А что еще умеете?
— А еще умею не думать!
— Это важнее, и думаю, вы преуспели в этом больше, хотя и догадались, что я сама — из думающих.
— Вас выдал портфель.
— Нет, — сказала она. — Не смешно. Вы перс?
— Русский. А почему вдруг перс?
— У вас не русский акцент, — хуже. А хуже бывает только у персов. И еще у арабов, от которых я тоже не в восторге.
— Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть — куда?
— Да! — ответила она. — Араб! Персы воспитанней…
— Впрочем, не важно — куда: просто возьмите-ка меня с собой!
— Прощайте! — и скрылась в лифте.
Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками — так же, впрочем, как и с гласными — все было в порядке: не ладилось с интонацией; я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал где именно в моей памяти они хранятся. Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы: достаточно того, что с гласными и с согласными все было в порядке. Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтера и сиреневую даму, — и это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку — прежде, чем лифт стал подниматься — там я и стоял.
— Я беру вас с собой: Пия Армстронг, диктор телевидения.
Назвав себя, я отметил про себя, что дикторов считают тут интеллектуалами.
— Веду вас на званый ленч, — продолжила она. — Только — никому ни слова, что мы знакомы пять минут.
— Пять часов? — предложил я.
— Мало: скажите — пять дней.
— Хорошо, но я прилетел из России только утром.
— Кстати! — перебила Пия. — Там, куда идем, будут говорить о России — почему и приглашаю вас, поверив, что вы интеллектуал.