История моей жены. Записки капитана Штэрра
Шрифт:
— Значит, он мастер придумывать… Или же у него болезненная фантазия? — И я бросил взгляд на жену.
— Необузданная фантазия, — поправила она меня.
— Вот-вот, — согласился я. — До чего же странные бывают люди… А вы верны ему? — неожиданно ошарашил я ее вопросом. И словно бы даже сам город прислушивался к моим словам, такое безмолвие вдруг охватило нас.
— Смешной вопрос! — парировала она. Однако не засмеялась. — Он мил и простодушен до глупости, — мягко пояснила она. — Вот вы в точности, как мой муж. Богом клянусь, вы похожи на моего супруга! Какого
— Разумеется, верна, — жестко ответила она. Однако при этом чуточку покраснела. Все мы верны, каждая женщина на свой лад, разве вы этого не знали? Если не знали, то примите к сведению, уважаемый капитан.
— Понятно, — кивнул я. Затем вдруг пришел в восторг. — Но тогда это истинный рай на земле! Особенно в вашем случае. Ведь это же превосходно, если вы оба столь совершенны, ваш муж и вы! Это ли не рай, когда любовь и верность ходят рука об руку, словно сестры-двойняшки…
Нет нужды говорить, что у моих восторгов был горький привкус, хотя горечь относилась не только к нашему разговору с женой. Потому как мысленно я находился не здесь — в другом месте. Словно бы внезапно погрузился в сон. А сновидение было следующим:
Иду я по дороге близ Квиленбурга, к дому моего дяди. И буквально вижу себя со стороны: залитая дождем улица, желтый дом, шляпа моя низко надвинута на глаза, на поле крестьяне. А отец кричит мне вслед: — Эй, молодой барин, минхер, сколько пятниц на неделе? Знатный барин будешь или дамский угодник? — И крестьяне покатываются над его шутками. Земляки мои.
И у меня по-прежнему оглушительно звучит в ушах тот хохот. В чем мало приятного. Правда, аккурат в этот момент моя жена проговорила:
— Довольно кривляться, пойдем отсюда. Ведь ты обещал сводить меня куда-нибудь. И руки у меня мерзнут, — быстренько подвела она черту под этим странным расчетом. А руку засунула мне в карман — погреться.
Она и взвизгивала, и хохотала, и — если делалось очень страшно — повисала на мне, хваталась за мои уши или нос. Некоторые зрители смеялись, глядя на нас.
А дело в том, что я повел ее на каток. И не только сломя голову носился с ней об руку, но и время от времени подхватив ее высоко, катил дальше.
В определенном возрасте для человека это испытание сил. Хоть и легка была моя ноша, но бежать с ней, да еще по некрепкому льду? Я пыхтел, как паровоз, а иногда и впрямь чувствовал, что вот-вот рухну.
— Хочешь, брошу тебя? — спрашивал я в такие моменты, но конечно, не ронял ее, а проделывал свои аттракционы столь же безукоризненно, как смолоду. Но после этого я посерьезнел. И словно бы смерть почуял за спиною, а вернее, в самом себе — наверное, в жилах.
— Ведь умеешь же, а раньше ты никогда за мной не ухаживал, — пожаловалась она, когда мы зашли в ресторанчик погреться.
— Не ухаживал? — переспросил я.
— А надо бы, надо, — повторяла она, и слово это
— Чего расстраиваться, ты ведь и сейчас еще молодая, — шепнул я ей на ушко. Но она не поверила мне и все равно оставалась грустной.
— Вон даже я и то еще не стар, — продолжал уговаривать ее я. — Годок-другой еще порезвимся! — Я засмеялся, а затем уставился в окно, на белый простор в надвигающихся сумерках, словно оттуда ожидая ответа. Так ли это? Есть ли они у меня, эти «годок-другой»?
Закат был сказочной красоты. Нижняя кромка неба залита алым, а лед играл холодноватыми голубыми отсветами. И этот абсолютный покой, дивная тишина…
«Все это как искусственное цветение», — улыбнулся я про себя.
Мы оба молчали. Она пила горячий пунш (я заказал для нее в компенсацию за тот, что ей не довелось вкусить в гостях у де Мерсье, откуда я ее сманил), а я попыхивал сигарой поверх ее головы.
И чтобы не забыть, тогда я сказал ей впервые:
— Я до того вас любил, что готов был умереть ради вас.
— И все прошло?
— Кончено, прошло.
— Какая жалость!
— Жаль, — согласился я. — А может, и нет. Ведь жить в таком напряжении страсти невыносимо… Но что, если нам начать новую жизнь? — с улыбкой предложил я. — Хотите, душа моя?
— Хочу, — ответила она, и расплакалась.
Только потом все пошло не по нашему уговору, а совсем иначе. И не в желании моем было дело… Жизнь ведь ни рассчитать, ни спланировать нельзя. Начать с того, что мне было зябко уже в ресторане, скверно протопленном. (В Лондоне вообще очень плохо топят, мне до сих пор невдомек, по какой такой причине. Ведь угля у них — завались!) К вечеру у меня разболелось горло, поднялась температура.
Словом, я заболел. Воспаление легких, плеврит и все такое. И это ленивое создание, эта несобранная женщина не вылезала из платья, ни разу не прилегла. Очень хорошо помню сумерки, когда вокруг меня царил сплошной полумрак, отсвет лампы под абажуром и, конечно, помню ее — особенно, когда она забывалась коротким сном у моей постели. Голова склонена набок — значит, все-таки уснула. И я в таких случаях подолгу смотрел на нее.
Помню унылые, однообразные дни, когда я лежал, подолгу уставясь на большущее, белое пятно перед окном — на занавеску, и как хорошо было потом, когда она подходила туда и оказывалась на белом фоне. Кстати, у меня было впечатление, будто челюсти ее сведены судорогой, так как говорила она с трудом. Правда, и я не разговаривал — незачем было.
Хорошо находиться в таких руках! Или только ее руки были такими? Жесточайшая была болезнь и вместе с тем — сплошное наслаждение, ведь нет более блаженного состояния, чем лихорадка. Тогда весь человек — словно горящий дом: пылает, полыхает грозным пламенем, чтобы враз рухнуть. Ах, что это за удивительное ощущение! Чувствуешь каждым нервом, что близится смерть, и присматриваешься, приглядываешься к ней, потому как она покачивается, пошатывается некоторое время, будто на американских горках, а затем вдруг проскальзывает мимо.