История одного путешествия
Шрифт:
Молодость нам на пользу — и умирать не страшно, и жить легче, — сказал я.
— Все это пустяки, — Федя не слушал меня, — и жить, и умирать — все это ерунда, потому что это будет завтра. Я сейчас полон тем, что вокруг меня. Вот смотри, — он остановился перед лужей, в которой покачивалось отражение висячего фонаря, — видишь, какая тишина?
Вдруг Федя присел на корточки и, оттолкнувшись, прыгнул в самую середину лужи. Фонтан брызг взлетел кверху и обдал меня с головы до ног.
— Вот тебе и тишина! — успел крикнуть Федя и бросился наутек.
Я догнал его на другом конце набережной, и мы остановились, еле переводя дух.
— Подумай — через неделю мы покидаем Марсель и едем в Россию, ведь это чего-нибудь стоит, а? Ты ее не
— Я этого не боюсь. — Я еще не отдышался и с трудом подбирал слова.
— …Тебе приносяща о всех и за вся, — закончил Федя. — Хорошо жить, — вдруг неожиданно сказал он и прибавил еле слышно: — А еще лучше — умереть.
Стоя на краю мола, мы закурили. Необычайная тишина охватила нас, — несмотря на ранний час, казалось, весь порт уже спит. Только вдалеке, на внешнем рейде, блестел тройным ожерельем иллюминаторов большой океанский пароход и доносились еле уловимые звуки оркестра. У самых наших ног чернела, не вздыхая, вода.
— Каким порою все кажется простым, — сказал Федя.
— А потом приходится расплачиваться за эту простоту, — добавил я.
— Не каркай! — Федя рассердился. — Тоже философ-дырка. Расплачиваться страшно только тому, кто никогда ничего не давал. Вот видишь, там, на молу, фонарь, — хочешь, я на него влезу?
На фонарь Феде влезть не удалось — фонарь был скользок, как вымазанный маслом. Мы нашли кучу щебня и начали кидать камни в море. В темноте ничего не было видно, только издали доносился глухой чмок паденья. Мы считали секунды — на двадцать девятой секунде Федя поставил рекорд и загордился. Мы еще долго бродили по пустым набережным Марсельского порта. Мы прыгали с разбега и с места, долго катили какую-то бочку, говорили о скитах, об искателях правды, о леших, о язычестве, следы которого так заметны в православии, и уже поздно вечером, еле добравшись до лагеря, усталые, завернули в маленькое закоптелое бистро. За стаканом черного кофе, пахнущего селедкой, — мы заказали два «натюра» на последние пятьдесят сантимов, весь капитал, имевшийся у нас обоих, — побратались. Я передал Феде иконку, данную мне бабушкой перед отъездом, и повесил себе на шею Федин медный крестик.
6
Жизнь на пароходе во время большого рейса прекрасна тем, что каждую минуту, каждую секунду, стоит только прислушаться и немного придержать дыхание, как начинаешь улавливать непрерывное, гармоническое биение пароходного сердца. Оно повсюду, от него нельзя уйти. Даже ночью, сквозь сон, вздохи поршней, гуденье маховых колес, лязг отдельных частей — все, смешиваясь в мерный стук, наполняет дремлющее сознание ощущением новой жизни, пришедшей неизвестно откуда, слившейся с жизнью, которая уже была в человеке, и наполнившей все его бытие новым, чудесным дыханием.
Цель нашего путешествия представлялась мне ясной и простой. Уверенность в победе, в том, что мы не даром бросаем на ветер наши жизни, крепла во мне с каждым часом. Я целые дни бродил по пароходу, вернее, по тем закоулкам парохода, где нам, пассажирам четвертого класса, или попросту «трюмным крысам», позволялось бродить. Минуя узким служебным коридорчиком роскошные каюты и салоны, предназначавшиеся для богачей, — впрочем, такими мне казались все, у кого в кармане было больше десяти франков, — я пробрался на нос парохода и здесь, защищенный от ветра колесами крепко заснувшей лебедки, служившей для поднятия якоря, устраивался на просмоленных канатах, скрученных широкими кругами и пахнувших морем еще больше, чем пахнет само море. Эти канаты казались мне куда более мягкими и удобными, чем обитые зеленым бархатом широкие кресла курительного зала первого класса, откуда меня в первый день нашего путешествия выгнал обшитый с ног до головы серебряными галунами, с лицом, накрахмаленным,
Иногда я пробирался на нос парохода ночью. Мгла охватывала меня со всех сторон, и сигнальные огни — зеленый и красный — повисали над головой. Понемногу привыкавшие к темноте глаза начинали различать чуть освещенные изнутри стекла капитанского мостика, легкие желтые круги вокруг неплотно задраенных иллюминаторов, призрачный прямоугольник двери, ведшей в машинное отделение, — признаки света, свидетельствовавшие о ночной жизни парохода, — и ровно билось пароходное сердце.
Однажды в этом излюбленном мною месте я встретил Кузнецова. Солнце уже зашло, и только отдаленные, потерявшиеся в небе облака хранили розово-лиловый, с каждой минутой тускневший отблеск солнца. Море, теряя бронзовый оттенок, становилось серо-черным. Кузнецов сидел, облокотившись на зубчатое колесо лебедки, и его стеклянные, безжизненные глаза отражали высокое, холодеющее небо. Увидев меня, он забеспокоился, заерзал, его круглая голова на длинной шее начала раскачиваться из стороны в сторону, как перевернутый маятник. Я молчал, раздосадованный присутствием Кузнецова, — мне хотелось остаться одному.
Первым нарушил молчание Кузнецов. Он начал издалека, путаясь в хорошо скроенных фразах:
— Я давно хотел поговорить с вами, потому что вы человек образованный и можете помочь не только мне, но всем нам ввиду возможного затруднения.
— Какого затруднения? Я ничего не понимаю.
Моя досада понемногу превращалась в злость: я ненавидел, когда солдаты начинали говорить о моей образованности.
— Видите ли, наш господин поручик, я хочу сказать — Иван Юрьевич, очень неосторожно поступает с Василием Петровым. Зачем его спаивать, ведь он, я говорю о Петрове, и так не совсем в себе. Вроде как юродивый. А он его постоянно накачивает красным вином… Я предвижу, что из этого обстоятельства Могут получиться большие затруднения. Неприятности, то есть затруднения, которые… Ну, одним словом, всяческие серьезные пертурбарции… (Лишнее «р» в слове «пертурбации» показалось Кузнецову особенно убедительным, но все же, окончательно запутавшись, он замолчал.)
То, что Петров бывал пьян каждый день, я знал и без Кузнецова. Василий постоянно бегал по тускло освещенному трюму, как одержимый, его длинные, развевающиеся руки рассекали воздух, сверкали белые зубы, оскаленные пьяной гримасой, от него несло винным перегаром. Нагибаясь к самому лицу случайного собеседника, брызгая слюной, он опять и опять начинал свой рассказ о ста восьмидесяти девяти расстрелянных им коммунистах. Но мысль, что Иван Юрьевич мог его нарочно спаивать, показалась мне невероятной. Я сказал об этом Кузнецову. Он засуетился и забеспокоился еще больше:
— Я знаю, что говорю. Поверьте мне. Да спросите хотя бы у нашего друга Плотникова.
— Зачем же Ивану Юрьевичу спаивать Петрова? — спросил я.
— Плотников говорит, что Иван Юрьевич боится, как бы Петров не раздумал с нами ехать. Боится его потерять, вот и угощает красным вином. А Петрову пить нельзя, — закончил Кузнецов, — он и так не в себе, ненормальный.
Все эти дни, с того момента, как марсельский подъемный кран над старым портом скрылся в тумане, я не жил реальной жизнью: я думал, что все мы выше мелких дрязг, что мы, даже пьяный Петров, представляем собою единую, крепко спаянную группу, что в нашей среде немыслимы интриги и маленькие заговоры. Слова Кузнецова и его видимая искренность меня встревожили. Даже после того, как Кузнецов ушел, все по-прежнему покачивая круглой головой на длинной шее, я уже не мог отделаться от беспокойства.